Рене Жирар: чума в литературе и мифах

Иллюстрации: Bojemoi!
01 февраля 2017

Рене Жирар знаменит преимущественно благодаря своему главному детищу — теории миметического желания, из которой ему удалось вывести несколько далеко идущих следствий для разных областей человеческой жизни. Применив эту теорию к межличностным отношениям, он объявил то, что знает любой рекламщик: наши желания возникают не сами по себе, а всегда как имитация модели, которая, однако, автоматически превращается в соперника, когда речь идёт об объекте, которым не могут обладать все желающие одновременно. Распространяясь по обществу как инфекционная болезнь, желание заражает всех вокруг и порождает настоящую эпидемию всеобщего насилия, среди которой изначальный объект желания скоро забывается. Имитация желания превращается в имитацию антагонизма, когда коллективное насилие начинает сосредотачиваться на произвольно выбранной жертве — козле отпущения, чьё убийство делает его одновременно виновником и спасителем от возникшего кризиса. Звучит знакомо, правда? По мнению Жирара, механизм козла отпущения ответственен за возникновение всех архаических религий — а также культуры, общества и политических институтов. В своём эссе «Чума в литературе и мифах» Жирар исследует взаимосвязь эпидемий и общественного кризиса — и да, миметическое желание, насилие и козёл отпущения тоже здесь присутствуют.

Чума встречается в литературе повсеместно: в эпосе (поэмы Гомера), в трагедии («Царь Эдип»), в истории (труды Фукидида) и в философской поэзии (Лукреций). Чума служит фоном для рассказов в «Декамероне» Боккаччо; есть басни о чуме, например, «Больные чумою животные» Лафонтена; есть также романы, например, «Обручённые» Мандзони и «Чума» Камю. Эта тема старше, чем сама литература, поскольку она фигурирует в мифах и ритуалах по всему миру.

Предмет представляется слишком обширным для поверхностного обзора. Без сомнения, перечисление описаний чумы в литературе и мифах не представляло бы особого интереса: существует странное однообразие в различных вариациях чумы не только в литературных и мифологических описаниях, но также в научных и ненаучных, прошлых и настоящих. Различия между бесстрастным, почти статистическим отчётом Дефо в «Дневнике чумного года» и близким к истерии свидетельством Антонена Арто в «Театре и чуме» при ближайшем рассмотрении оказываются незначительными. Было бы преувеличением сказать, что все описания чумы похожи друг на друга, однако сходства вполне могут быть более интригующими, чем различия. Самое любопытное в этих сходствах — они содержат в себе само понятие сходства. Чума неизменно представляется как неразличение, уничтожение особенностей.

Этому уничтожению часто предшествует инверсия.

Чума превращает честного человека в вора, праведника в распутника, проститутку в святую.

Друзья убивают друг друга, а враги обнимаются. Богачи становятся нищими из-за банкротства своего дела. Богатство сваливается на головы бедняков, которые в считаные дни наследуют состояния многочисленных дальних родственников. Общественные иерархии сначала подрываются, а потом уничтожаются. Политическая и религиозная власть рушится. Чума отменяет все накопленные знания и все рациональные категории. Традиционно считалось, что чума поражала молодых и сильных, а не старых и немощных; здоровых, а не хронически больных. Данное мнение, вероятно, возникло из-за того, что смерть молодых и здоровых — более необычное и шокирующее зрелище, чем смерть старых и больных. Тем не менее необходимо отметить, что современный научный взгляд соответствует вечному духу чумы даже лучше, чем традиционный. Отличительная черта чумы в том, что она уничтожает все формы различий. Чума преодолевает любые препятствия, пренебрегает любыми границами. В итоге вся жизнь превращается в смерть, высшую форму неразличения. Большинство письменных свидетельств единогласно подчёркивают это устранение различий. Среди них и пляска смерти, вдохновением для которой, естественно, послужила чума.

Вера в то, что эпидемия чумы может повлечь за собой общественный коллапс, вовсе не иррациональна; более того, она основана на непосредственных наблюдениях.

В начале нового времени, когда эпидемии чумы ещё не исчезли, а научный дух уже пробудился, можно найти тексты, которые проводят отчётливое различие между чумой как медицинской проблемой и её общественными последствиями, — и тем не менее продолжают усматривать сходство. Французский хирург Амбруаз Паре, к примеру, пишет:

«Со вспышкой чумы даже представители высшей власти обращаются в бегство, так что осуществление правосудия становится невозможным и никто не может отстоять свои права. Тогда устанавливается всеобщий хаос и анархия, а это наибольшее зло, которое может постичь республику; ведь это момент, когда распутники приносят в город другую, худшую чуму».

Такая последовательность событий совершенно естественна; ничуть не менее, однако, чем противоположная. Общественные беспорядки могут создать условия, благоприятные для вспышки чумы. Историки до сих пор спорят, была ли Чёрная Смерть XIV века причиной или следствием общественных беспорядков.

Существует взаимозависимость между чумой и общественными беспорядками, но её недостаточно, чтобы объяснить их повсеместное смешение, встречающееся не только в мифах, но и во множестве литературных источников от древних времён до современности. Чума греческих мифов не только убивает людей, но и провоцирует полную остановку всех культурных и естественных процессов; она вызывает бесплодие женщин и скота, уничтожает урожай. Во многих частях мира слова, которые мы переводим как «чума», являются общими названиями для разнообразных бедствий, постигающих сообщество и угрожающих самому существованию общественной жизни. Исходя из различных признаков, можно сделать вывод, что межличностные конфликты часто играют в них ключевую роль.

В процитированном выше отрывке Паре различает то, что ум примитивного человека объединяет — медицинский и общественный элементы мифологической чумы. Общественные составляющие описываются как «ещё одна, худшая чума».

Анархия — это чума; в некоторым смысле даже в большей степени, чем сама болезнь.

Былое единство нарушено, однако оно сохраняется в стилистическом приёме — использовании одного и того же слова для обозначения двух отдельных и в то же время удивительно неразделимых явлений. Медицинская чума становится метафорой общественной чумы; она принадлежит тому, что мы зовём литературой.

Судя по роли, которую чума играет в западной литературе вплоть до сегодняшнего дня, данная метафора наделена невероятной живучестью — и это в мире, где чума и эпидемии в целом почти полностью исчезли. Такая жизнеспособность была бы непостижимой, если бы общественная «чума» не оставалась с нами постоянно, как страх или как реальность. Однако, кажется, этого факта недостаточно, чтобы объяснить подлинное значение, которое она представляет для множества писателей. И действительно, анализ наиболее значимых текстов демонстрирует очевидные аналогии между чумой (или скорее всеми крупными эпидемиями) и связанными с ними общественными явлениями, реальными или воображаемыми.

Один такой текст содержится в «Преступлении и наказании» Достоевского. В конце романа Раскольников видит сон, предшествующий его нравственному выздоровлению. Ему снится, что весь мир страдает от болезни, оказывающей пагубное воздействие на отношения между людьми. Не упоминаются никакие сугубо медицинские симптомы. Портятся лишь взаимоотношения между людьми, и постепенно всё общество рушится.

«Ему грезилось в болезни, будто весь мир осуждён в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. … Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одарённые умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считали заражённые. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нём в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовёт, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремёсла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше».

Язва — очевидная метафора некоего взаимного насилия, которое в буквальном смысле распространяется как чума. 

Уместность метафоры кроется, разумеется, в этом заразном свойстве. Заразность подразумевает наличие чего-то губительного, не теряющего своей силы при передаче от человека к человеку. Таковы, естественно, бактерии в эпидемии; но таково и насилие, когда оно является результатом подражания — когда негативный пример делает привычные ограничения неэффективными или когда попытки подавить насилие при помощи насилия не приводят ни к чему, кроме увеличения его количества. Контрнасилие оказывается неотличимым от насилия. В случае массового заражения жертвы оказываются бессильны — не обязательно потому, что они остаются пассивными, но потому что всё, что они делают, оказывается неэффективным или усугубляет ситуацию.

Чтобы понять сон Раскольникова, мы должны читать его в контексте всего творчества Достоевского, той разрушительной смеси высокомерия и униженности, свойственной Раскольникову и другим героям Достоевского. Поражёнными болезнью, кажется, владеет то же желание, что и Раскольниковым, каждый становится жертвой той же мании величия и видит себя единственным сверхчеловеком: «...всякий думал, что в нём в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других».

Это желание содержит в себе противоречие; оно претендует на полную автономию и почти божественную самодостаточность, но в то же время имеет подражательную природу. Божественность, которой стремится достичь это желание, рано или поздно неизбежно оказывается божественностью кого-то другого — эксклюзивной привилегией модели, которой герой должен подражать не только в своём поведении, но также и в своих желаниях. Раскольников боготворит Наполеона. Одержимые подражают Ставрогину. Дух поклонения должен сочетаться с духом ненависти. Чтобы понять эту амбивалентность, нет необходимости обращаться к Фрейду. Здесь нет никакой тайны. Подражать желаниям кого-то другого означает превращать этого другого одновременно в соперника и образец для подражания. Направленность двух или более желаний на один и тот же объект неизбежно ведёт к конфликту.

Миметическая природа желания объясняет множество противоречий у героев Достоевского; один этот принцип способен сделать их личности действительно понятными. Подражательное желание неизбежно создаёт себе живые препятствия как убедительные доказательства того, что образец для подражания выбран правильно. Миметическое желание не может поддерживать свои иллюзии, не влюбляясь в собственные губительные последствия и не фокусируясь всё больше и больше на насилии своих соперников. Миметическая привлекательность насилия — важная тема в творчестве Достоевского. Так насилие становится взаимным. Во сне о язве, слова «друг друга» встречаются неоднократно. Романы Достоевского описывают миметический крах человеческих отношений, распространяющийся всё дальше и дальше. Сон о язве — это не что иное как квинтэссенция кризиса у Достоевского; и он распространяет этот кризис на весь мир в истинно апокалиптической манере.

От Достоевского я хотел бы перейти к Шекспиру, который кажется очень далёким, но в действительности очень близок в контексте рассматриваемого вопроса. Я хочу сравнить сон о язве из «Преступления и наказания» с определённым отрывком из Шекспира, а именно знаменитой речью Улисса из «Троила и Крессиды» — текстом, который основывается, по моему мнению, на той же идее культурного кризиса, что и сон о язве у Достоевского.

Прежде всего необходимо отметить, что всё действие пьесы «Троил и Крессида» вращается вокруг идеи миметического желания, аналогичной той, которую мы только что обнаружили у Достоевского. Тема пьесы — разложение греческой армии, стоящей под стенами Трои. Разлад начинается сверху. Ахилл подражает Агамемнону, и в том смысле, что он серьёзно претендует на его место (он хочет стать верховным правителем греков), и в том, что он язвительно высмеивает и пародирует своего командира. Миметическое соперничество распространяется по рангам и приводит к полному хаосу:

Постепенно, шаг за шагом,
Примеру высших следуют другие,
Горячка зависти обуревает
Всех, сверху донизу; нас обескровил
Соперничества яростный недуг.

Эти строки напоминают сон Раскольникова: «Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга».

Оба героя находятся во власти миметического желания. Не только политический и военный, но и эротический аспект пьесы — это вопрос мирских желаний, сопернических и подражательных по своей природе. Следовало бы назвать Крессиду «ненастоящей», если бы не было подозрения, что идеал автономного желания, по которому её надлежит судить — сам по себе плод неистового подражания. Любовники постоянно открыты губительному внушению ложных образцов для подражания или ещё худшим советам от Пандара. В действительности они — антигерои, постоянно вовлечённые в игру обманчивости и тщеславия, которая так же относится к настоящей страсти, как поведение армии к подлинной военной доблести.

Никакой индивидуальный или психологический подход не может адекватно передать масштаб явления. Вот почему кульминация пьесы — это речь, в которой Улисс описывает кризис настолько острый и всеохватывающий, что он выходит за пределы даже самых радикальных представлений об общественном кризисе. Центральное понятие, порядок (gradus), происходит от латинского слова, означающего «шаг»: отмеренное расстояние, необходимое различие, благодаря которому два культурных объекта, человека или института могут иметь собственное бытие.

О, стоит лишь нарушить сей порядок,
Основу и опору бытия —
Смятение, как страшная болезнь,
Охватит всё, и всё пойдет вразброд,
Утратив смысл и меру. Как могли бы,
Закон соподчиненья презирая,
Существовать науки и ремёсла,
И мирная торговля дальних стран,
И честный труд, и право первородства,
И скипетры, и лавры, и короны.
Забыв почтенье, мы ослабим струны —
И сразу дисгармония возникнет.
Давно бы тяжко дышащие волны
Пожрали сушу, если б только сила
Давала право власти; грубый сын
Отца убил бы, не стыдясь нимало;
Понятия вины и правоты —
Извечная забота правосудья —
Исчезли бы и потеряли имя.

Образ ослабленной струны демонстрирует, что культурный порядок следует понимать как мелодию — не как простую совокупность разнородных объектов, а как структуру, систему различий, управляемую единым различающим принципом.

Если у миметического желания есть объект, то это сам порядок; порядок уязвим к преступным посягательствам изнутри структуры. Это не означает, что порядок — некий объект, который можно присвоить. Совсем наоборот. Если порядок исчезает или оказывается скрытым, становясь объектом соперничества, то это только потому, что он не означает ничего иного, кроме отсутствия подобного соперничества в функционирующем культурном порядке.

Кризис, таким образом, — это период наиболее неистовых желаний, которые становятся всё более и более губительными.

Поскольку эти желания множатся миметическим путём, взаимное насилие усугубляется, а различия устраняются; «порядки», ведущие к объекту, и сам объект исчезают. Следовательно, именно желание «ведёт назад и ослабляет».

Как и в тексте Достоевского, все общие цели исчезают, а полезная деятельность прекращается. Желание каждого отдельного человека выделиться мгновенно провоцирует подражание, множит бессмысленное соперничество и создаёт условия, которые препятствуют функционированию общества из-за возрастающего однообразия. Весь процесс — это неразличение, выдающее себя за крайнюю форму различения — ложный «индивидуализм». В конце концов даже самые фундаментальные различия оказываются невозможными. Шекспир пишет, что «понятия вины и правоты … потеряли имя» — фраза, которая резонирует с Достоевским: «Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать».

В обоих текстах, хоть и более явно у Шекспира, доминирующая идея в том, что обыкновенная человеческая деятельность, какими бы взаимными ни были её результаты, может осуществляться только на основе невзаимности. Конструктивные отношения любого рода дифференцированы. Улисс несомненно обнаруживает предубеждение в пользу иерархии и авторитарности. Но не стоит поспешно заключать, что это умаляет значимость его речи. Сами понятия, которыми он оперирует — например, понятие культурного порядка как дифференцированной системы, подверженной краху — подразумевают произвольность культурных различий.

Когда исчезают различия, отношения становятся всё более жестокими и бесплодными по мере того, как становятся более симметричными. Кризис порождает отношения двойников. Мы бы неправильно поняли это отношение, если бы интерпретировали его как coincidentia oppositorum, в традиции философского идеализма или как не более чем галлюцинацию, в духе психологического «нарциссизма».

У Шекспира, как и ранее у драматургов античности, отношения двойников вполне реальные и конкретные; это фундаментальные отношения трагических и комических антагонистов. Они имеют место между четырьмя двойниками в «Комедии ошибок», где они почти идентичны отношениям в «Троиле и Крессиде» и прочих пьесах Шекспира. Тот факт, что двойники постоянно сталкиваются друг с другом, отчаянно пытаясь расстаться, можно рассматривать либо в трагическом, либо в комическом свете. Это в равной степени применимо как к Достоевскому, так и к Шекспиру. Отношения конфликтной симметрии и взаимного восхищения, описанные в романах, по сути идентичны изображённым в раннем рассказе под названием «Двойник».

Итак, речь Улисса имеет очевидные параллели со сном Раскольникова о язве. В обоих текстах авторы находят способ концептуализировать один и тот же тип взаимоотношений, который в их остальных произведениях выражен в форме драмы и романа, соответственно. Сходство этих двух авторов особенно поразительно в свете их очевидных различий в языке, эпохе, стиле, жанре и так далее. Для полноты параллели у Шекспира также должна быть метафора чумы; и, как ни удивительно, она у него есть. Её можно найти в приведённом выше отрывке. Даже несмотря на то, что она не играет настолько же важную роль, как во сне Раскольникова, всё же метафора наличествует, фигурируя среди различных природных катаклизмов, сопровождающих кризис:

Как вздыбятся моря и содрогнутся
Материки! И вихри друг на друга
Набросятся, круша и ужасая,
Ломая и раскидывая злобно
Всё то, что безмятежно процветало
В разумном единенье естества.  

Отныне мы имеем дело не с темой чумы самой по себе, но с тематическим блоком, который, помимо темы эпидемии, включает также устранение различий и миметических двойников. Все эти элементы присутствуют как у Шекспира, так и у Достоевского. Далее я приведу больше примеров, которые продемонстрируют, что данный тематический блок почти неизбежно формируется вокруг темы чумы, какими бы несхожими ни казались тексты на первый взгляд.

Прежде, однако, я должен завершить тематический блок. Ещё один элемент, который до сих пор не был упомянут, но, возможно, наиболее важный из всех — это элемент жертвоприношения. Он заключается в том, что смерть и страдания, вызванные чумой, не напрасны — они необходимы, чтобы очистить и восстановить общество. Вот, например, как заканчивается сон Раскольникова:

«Спастись во всём мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса».

Нечто похожее есть и в «Театре и чуме» Арто:

«Театр как чума — это кризис, который может разрешиться либо смертью, либо исцелением. Чума — это высшая болезнь, ведь она представляет собой тотальный кризис, после которого не остаётся ничего, кроме смерти или радикального очищения».

В ритуалах по всему миру смерть сама по себе служит очищающей силой — смерть всех заражённых чумой или лишь немногих, а иногда единственной избранной жертвы, которая принимает на себя чуму во всей её полноте и чья смерть или изгнание излечивает общество. Жертвоприношения и ритуалы козла отпущения предписываются, когда общество поражено «чумой» или любым другим бедствием. Данный тематический блок даже более распространён в мифах и ритуалах, чем в литературе. В «Исходе», например, мы находим «десять казней египетских» вместе с эпизодом, где Моисея поражает проказой, а затем исцеляет сам Яхве. «Десять казней египетских» — это усугубление разложения общества, которое также проявляется в форме разрушительного соперничества между Моисеем и египетскими жрецами. В конце мы встречаем тему жертвоприношения в форме смерти первенцев и установления ритуала пасхи.

Элемент жертвоприношения иногда невидим, а иногда служит скорее атмосферой, которая окружает каждую тему, но не проявляется отчётливо; его статус необходимо установить. Анализ мифологических элементов, присутствующих в трагедии Софокла «Царь Эдип», может помочь пролить свет на данный вопрос.

В начальных сценах трагедии город Фивы поражён эпидемией чумы; разрешение кризиса становится испытанием силы и авторитета для главных героев — Эдипа, Креона и Тиресия. Каждый из этих претендентов на роль исцелителя пытается переложить вину