Это последняя запись из африканского дневника журналиста Бориса Туманова, который провёл в семидесятые годы десять лет в Африке, объездил континент, побывал в передрягах, повидал жизнь, основал корпункт газеты «Известия», спаивал местное население, танцевал с местным населением, обедал с местным населением и, наконец, путешествовал. Сегодня Борис рассказывает о землях, где годами ждут дождя, а когда наконец дожидаются, уже слишком поздно.
Раннее мартовское утро, аэродром за углом улицы, жаркое солнце и ещё прохладный металл автомашин, голубые бубу группы мавританцев. Их движения, как всегда, неторопливы и величавы.
Старенький «Дуглас» времён Второй мировой войны стоит по ту сторону павильона для почётных лиц. Лётчик-француз, сидящий в дверном проёме самолета, неторопливо поднимается и идёт в кабину. Извергая клубы чёрного жирного дыма, начинают работать моторы «Дугласа».
Мы — префект, местные журналисты, представитель Франс-Пресс Жилле и я — направляемся в многодневную поездку по стране.
Самолёт взлетает навстречу песчаному ветру — и горизонт перестаёт выделяться на фоне неба, за иллюминатором всё слилось в жёлто-бурый цвет, и кажется, что не мы, а пустыня поднялась и сомкнулась над нами.
Спустя два часа наш «Лендровер» пробирается в Алеге сквозь воспалённый багрово-жёлтый туман, в котором угадываются верблюжьи морды и голубые пятна всадников в традиционных бубу. Верблюды глухо ревут, в гуще толпы бьют барабаны, кричат танцующие женщины в чёрных накидках. «Лендровер», резко задрав капот, начинает с рёвом карабкаться куда-то. Машина вкатывается через каменные ворота в небольшой дворик и, высадив нас, тотчас съезжает вниз, чтобы освободить место следующей.
Мощные парапеты ограждают прямоугольную террасу, устланную циновками и коврами. В центре террасы — несколько приземистых зданий. Парапеты, терраса, строения — это бывший французский форт, стоящий на срезанной вершине огромного каменистого холма. Внизу к подножию холма приткнулось несколько рядов мёртво-квадратных домов, словно ища спасения, безопасности в угрожающей безжизненности пустыни.
Между крышами домиков был натянут огромный полосатый тент, на циновках в изобилии валялись кожаные и парчовые подушки. Пахло горящими углями и мятой. У жаровен, присев на корточки, хлопотали слуги, занятые приготовлением зелёного чая; уставив медные подносы двумя-тремя десятками маленьких гранёных стаканчиков, наполненных на одну треть, они обносили гостей. Стаканчики были липкие от приторно-сладкого чая, кстати, прекрасно утоляющего жажду.
Я сидел на циновке и смотрел, как пространство под тентом заполнялось людьми. Они непринуждённо садились, ложились на ковры: одни — плотно закутавшись в свои бубу, другие — распуская их вокруг себя. Префект вышел из домика, огляделся неторопливо. Остановил взгляд на наших нелепых — здесь — фигурах, насмешливо прищурился:
— Неужели в этих брюках удобно лежать?
Едва он обронил эти слова, как появился служитель с кипой голубой ткани.
— Сейруал! — сказал префект, вытаскивая из кипы мелко плиссированные необъятные шаровары, тесно стянутые в поясе и под коленом.
— Хаули! — теперь он протягивал длинные и узкие полосы голубой ткани.
Мы с Жилле неловко мотаем хаули на головы. Мавританцы сдержанно улыбаются. Один не выдерживает: разматывает свой тюрбан и со снисходительным видом старшины, обучающего новобранца искусству наворачивать портянки, демонстрирует, как повязывать хаули. Он оставляет под подбородком небольшую петлю и показывает, зачем она нужна.
— Песчаная буря, — говорит он и закрывает рот матерчатой лентой.
— Нет песка, — говорит он и сдвигает её под подбородок.
После чая подали «зриг» — верблюжье молоко, разбавленное водой и подслащённое сахаром. Огромную плошку передают из рук в руки; несколько глотков — и я с трудом удерживаюсь, чтобы не сообщить соседям: «зриг» удивительно похож на растаявшее мороженое.
Потом наступает очередь «мешуи»: слуги втаскивают на огромных подносах бараньи туши, целиком зажаренные на огне. Местные овцы напоминают скорее борзых собак своими длинными тонкими ногами, поджаростью: в них нет ни жиринки. Мне подкладывают лучшие куски, но я с трудом прожёвываю жёсткое полусырое мясо. Подают финики, начинается концерт. Женщины в чёрных покрывалах, пропитанных краской индиго и оттого пачкающих, как лента пишущей машинки, сбились в плотную кучку и, подыгрывая себе на странных инструментах — сочетание примитивной арфы и барабана, — поют, убыстряя и убыстряя ритм. Потом высокий длиннолицый мавританец, заложив за плечи пастушескую палку, изображает в нехитром танце-пантомиме пастуха, потерявшего верблюда в пустыне. Сосед толкает меня в бок:
— Он лучше всех танцует этот танец...
— А кто ещё умеет его танцевать?
— Как это — кто ещё? Все. И я тоже.
Ибо нет мавританца, не терявшего в своей жизни хотя бы одного верблюда.
Утром я просыпаюсь от рёва верблюдов. Над Алегом ни облачка, от вчерашнего песчаного ветра не осталось и следа, но и яркий солнечный свет не может рассеять ощущение мертвенности, которое исходит от голых глинобитных кварталов, окруживших форт. На городской площади, которая, по сути дела, представляет собой просто утоптанную часть пустыни, плотно сгрудились верблюды. Время от времени появляется маленький серый ослик, он пересекает площадь по диагонали, волоча за собой длинную, метров в шестьдесят, верёвку. Его подгоняет мальчишка. Обратно ослик идёт сам, а мальчишка бежит впереди него, сматывая верёвку на ходу.
Ослики всегда выглядят покорно, но этот семенит по площади с особенно обречённым видом. Сквозь пыль, давку, резкие запахи, крики погонщиков пробираюсь к центру площади. Прямо в земле зияет отверстие колодца, обложенное каменными плитами, над дырой — грубо сколоченная деревянная тренога, отполированная до зеркального блеска. Через неё и перекинут канат, уходящий в колодец. Измазанный сырым песком старик мавританец в пропитанных водой, облепивших ноги шароварах заглядывает в колодец и машет рукой. Мальчишка бьёт ослика палкой, и тот начинает переступать ногами... Канат натягивается, как струна, ослик ступает тяжелее и наконец исчезает за частоколом верблюжьих ног. Лишь через несколько минут из колодца появляется огромная бадья с водой. Старик с подручными подхватывают её и опрокидывают в деревянное корыто. Верблюды, отталкивая друг друга, тянутся узкими мордами к корыту, а ослик грустно бредёт назад.
За городской площадью пустыня кажется взбугрившейся до самого горизонта: сотни верблюдов лежат, стоят, бродят на огромном пространстве вокруг Алега, создавая причудливый лабиринт, который продолжает городские кварталы. Хозяева верблюдов кочуют в радиусе ста километров от города и преодолели это пространство, покинув свои кочевья, специально к празднику.
Меня окружает грубый и простой мир: пыльная шерсть на истёртых верблюжьих боках, чёрные от верблюжьего пота кожаные сёдла и ремни, домотканые полотнища палаток, закопчённая медь тазов и чайников. Самое сложное изделие здесь — это немыслимой древности кремнёвые ружья, притороченные к седлам кочевников.
Седло для езды на дромадере представляет собой неглубокую кожаную чашу, которую привязывают ремнями к передней части верблюжьего горба. В бортах чаши сделаны две прорези для ног всадника. На этом описание седла можно закончить.
Почуяв тяжесть седока, лежащий верблюд встаёт сначала на задние, а потом на передние ноги так стремительно, словно пытается выбросить человека из седла. Естественно, я медленно сползаю с верблюда под откровенный смех кочевников. Молоденький солдат лихо прыгает в седло и, не шелохнувшись, возносится в небо на верблюжьем горбу. Он делает это отнюдь не с целью подчеркнуть мою неуклюжесть или похвастать своей ловкостью — мне кажется, мавританцы органически не способны даже к малейшему преувеличению своих достоинств, да и перед кем ему хвастать? Ему надоело сидеть целыми днями за рулём «Лендровера», и он, грациозно покачиваясь в седле, пускает верблюда в неторопливый галоп по широкому кругу, просто чтобы размяться.
Мавритания — граница, грань трёх стихий — неба, воды и песка. На берегу океана неподвижный прибой песчаных дюн выдерживает бесконечные удары океана в вечной схватке, где нет и не будет победителя.
В пустыне песок живёт самостоятельной жизнью, не замечая ни растений, ни людей, ни животных. Он всюду, он полновластный хозяин пространства. Отряхиваться от песка в мавританской пустыне — занятие бессмысленное.
Немое пламя солнца пригибает к земле, тяжело растекается по голове, плечам. Смуглые лица, обтянутые иссохшей кожей, гибкие, какие-то бесплотные фигуры, очертания которых теряются в складках побелевших от времени бубу, вкрадчивые и удивительно точные движения.
То тут, то там над бурой массой лежащего стада всплывает верблюжий горб с всадником. Никому не кивнув на прощанье, бесстрастно глядя вперед, кочевник подхлёстывает верблюда и ровной рысью пускает его в дрожащее от жара белёсо-жёлтое марево.
В Мавритании вот уже который год свирепствует засуха, и газеты мира публикуют выразительные снимки: потрескавшаяся земля, скелеты баранов и верблюдов. По дороге к Боге засуха предстаёт не столь театральной, но не менее драматичной стороной. Едем больше часа, и по мере нашего продвижения к югу земля постепенно покрывается травой! И всё гуще и выше!
Рядом со мной, зажав между коленями старинную берданку, сидит губернатор V района Яхья ульд Абди.
— Яхья, — спрашиваю я, — а как же засуха? Смотри, какая трава!
— Да, — соглашается он. — Трава хорошая, давно такой не было. Здесь недавно шли дожди...
— А что же никто скот не пасёт? — спрашиваю я тоном первооткрывателя.
Яхья отвечает сухо:
— Некого здесь пасти. Нет здесь скота совсем. Ни одной коровы, ни одного барана. Ещё в прошлом году все погибли.
На десятки километров расстилается равнина, покрытая травой, но единственный признак жизни в ней — туча пыли от нашего каравана и куропатки, бродящие по обочине.
В Мавританию я приехал в 1972 году. Тогда я обнаружил, что мавританцы жили по своему собственному летосчислению, отдающему трагичностью и смирением. «Это пятый год засухи... Это было на третьем году засухи», — обязательно добавляли мои собеседники, вспоминая о каких-нибудь событиях.
Все ждали дождей. В 1973 году с неба на Мавританию не упало ни капли воды, в 1974 году тоже. В 1975 году осадки были, и даже сравнительно обильные. Но с ними тут же пришло другое бедствие: вместе с растениями пробудилась и саранча. Она уничтожила большую часть посевов.
...Этнический состав населения Мавритании складывался как результат столкновения, впоследствии сосуществования, арабской и чёрной цивилизации. Берберы, древние карфагеняне, йеменцы, более поздние поколения арабов — от современников династии Альморавидов до коренных магрибинцев — и, наконец, жители древних империй Ганы, Мали участвовали в создании мавританской этнической мозаики. Сегодня в Мавритании различают (эта классификация условна и не является официальной) «белых» мавров, представителей собственно арабской ветви, «чёрных» мавров, или харратинов, и представителей негроидных племён — сараколе, пель, тукулер, волоф, — живущих на северном берегу реки Сенегал на узкой тридцатикилометровой полосе более или менее орошаемых земель.
О потомках чёрных арабов из Мали, Сенегала, Ганы, усвоивших арабскую культуру, следует рассказать подробнее. «Чёрные» мавры — это фактически люди арабской культуры, давно забывшие язык и обычаи своих африканских предков и превратившиеся в заправских кочевников. Только характерные черты лица этих людей да цвет кожи напоминают о том, что их предки были пригнаны сюда в рабство после набегов на северные границы африканских империй. Харратины — тоже «чёрные» мавры. Они живут у своих хозяев на положении полуродственников, полудомочадцев, выполняя различные домашние работы, связанные с физическим трудом. Это няньки, стряпухи, они расставляют и свёртывают палатки, собирают топливо, таскают тяжести...
После безжизненного Алега зелень Боге кажется праздничной декорацией. Здесь — у реки Сенегал — всё контрастней, сочнее, особенно глубокие влажные тени деревьев. Преобладающие цвета в толпе — чёрный и белый: белые бубу, белые, расшитые бисером га-почки, белые платьица школьниц, белая парча одеяний местных матрон.
На чистенькой, политой водой, подметённой площади, окаймлённой густой тенью акаций, — традиционная трибуна с навесом из ковров. Вдоль дорожки, ведущей к ступенькам на трибуну, — две тоненькие шеренги девчонок-подростков. Они стоят на самом солнцепёке, который кажется особенно жарким в десяти шагах от тёмной прохлады тени. Мы устраиваемся рядом с трибуной в этой тени и ждём. Наконец на площадь въезжает кортеж, после обычной суеты все рассаживаются на трибуне, префект начинает речь. Здесь он, в отличие от Алега, говорит на французском — хасания (этот мавританский диалект арабского языка, местное население его не знает).
И тут в переулках и улицах, прилегающих к площади, стремительно нарастает гул кавалькады, и спустя несколько мгновений пустое пространство площади заполняется облаком густой пыли. Сквозь неё едва различимы шарахающиеся, теснящиеся, беспорядочно переступающие ногами верблюды. Пыль оседает, и видно, как на трибуну в упор глядят сотни молчаливых и невозмутимых всадников.
Официальная часть окончена. На каждом перекрёстке — пляски. Бьют барабаны, свистят самодельные флейты — протолкаться сквозь толпу зрителей невозможно: гость ли, свой ли — орудуй локтями как хочешь, чтобы пробраться в первые ряды. В тесном кругу танцуют несколько девочек восьми-десяти лет и громко выкрикивают слова какой-то песни.
Наутро песчаная равнина под колёсами «Лендроверов» на пути на север, в Тиджикджу сменяется базальтовым плато. Это уже не бездорожье — это хаос камней, по которым наши машины пробираются каким-то чудом.
В пятидесяти километрах от города останавливаемся у огромной скалы, заслоняющей горизонт. Вместе со всеми я иду к её подножию, не понимая, куда так целеустрёмленно мы шагаем. Голубые бубу, развевающиеся на ветру, стягиваются к небольшой, поставленной вертикально плите, обложенной белыми камнями. Полустёртая, изъеденная песком вязь арабских букв. Ей больше девятисот лет. Под плитой покоится прах основателя династии Альморавидов Бабакар бен Амара, сражённого в середине XI века на этом месте стрелой чёрного лучника. Всё так же стояла эта скала, так же мрачно уходило к горизонту базальтовое плато, и, кажется, только вчера умолк здесь рёв боевых верблюдов, ржание коней, затихли яростные крики сражающихся...
...И снова базальтовое мёртвое пространство. Но за неделю впервые ощущаю в моих всегда невозмутимых мавританских спутниках неудержимое волнение.
— Рашид... — мечтательно говорят они. — Рашид... О Рашиде нельзя говорить, его надо увидеть... Это край земли...
И счастливо, почти по-детски, смеются...
«Лендровер» неожиданно останавливается. Плато обрывается прямо перед нами, и впереди, за рубежом угрюмого нагромождения чёрных камней — лучистая пустота. «Край земли». Солнечный свет невесомым потоком льётся вниз, и, провожая его взглядом, я вижу белоснежную песчаную долину, окаймлённую нежной зеленью пальм, яркое серебро водоёмов, радужную пыль водопада — прекрасный, радостный, манящий мир, в котором, кажется, нет места печали.
И вечером у огня известный на всю Мавританию гриот Седати, с вдохновенным, излучающим сдержанный свет лицом, поёт славу Рашиду...
Пение мавританских гриотов подчиняется сложнейшим и не совсем обычным музыкальным и эстетическим канонам. В пении гриотов различают так называемые «белый» и «чёрный» голоса, которые используются при исполнении строго определённых мелодий. Они отличаются друг от друга не только высотой, но и тембром звука. Гриот может импровизировать, но при этом всегда должен оставаться в рамках заданной мелодической темы.
Седати поёт, закрывая нижнюю часть лица платком — зрелище раскрытого рта по местным канонам неэстетично и не должно нарушать восприятия мелодии и стихов...
...Не спрашивайте у мавританцев, почему они живут в пустыне... Здесь их дом, который хранит воспоминания, печаль и радость настоящего, надежды будущего.
Последний этап нашего путешествия — от Тиджикджи до Тишита, ещё дальше в сердце мавританской пустыни — мы преодолеваем на самолёте. Иного пути здесь нет. Сверкающие белизной горы дюн нависают над идеально плоской, покрытой мелкими чёрными камешками равниной. На ней грудой хаотично нагромождённых камней лежит город Тишит. Одиноко возвышается четырёхугольная, лёгких линий башня местной мечети. Вблизи город кажется лишённым жизни. Это ощущение особенно остро в полдень: солнце затопляет невыносимо ярким светом пустыню, льющийся поток жары пригибает к земле в напряжённой, готовой вот-вот взорваться тишине. В Тишите вдруг неожиданно осознаёшь, что здесь всё было так же и сто, и двести лет, и десять веков назад.
...Брожу по улочкам, напоминающим горные тропы, между каменными осыпями, в которых с трудом угадываются очертания жилищ, заглядываю в расселины между камнями — они оказываются окнами, глубокие пещеры — комнатами...
Ловко прыгая с камня на камень, за мной неотступно следуют мальчишки, из прохладного мрака окон ко мне обращены дружелюбные улыбки людей, занятых своими делами: здесь мать нянчит ребёнка, там отрывается от починки седла седобородый старик, ещё дальше — женщина прядёт верблюжью шерсть...
Несколько клочков земли, отвоёванных у пустыни тяжким, долгим, изнурительным трудом этих людей, воспринимаешь как торжество живого над мёртвым. И грубо испечённые, вывалянные в песке и золе лепёшки из тишитского зерна, которые ешь за одним столом или, вернее, за одним блюдом с мавританцами, вырастают в символ.
...Мы въезжаем в долину между двумя грядами скал. Скалы сдвигаются, всё уже становится пространство между ними, и наконец, дальше пути нет. Дорогу преграждает сооружение, напоминающее крепостную стену грубой кладки. Если бы не железные створки ворот, вмурованных посредине, её можно было бы принять за естественное скальное образование.
Я строю различные предположения о назначении этого нагромождения камней, а проходящий мимо Яхья увлекает меня за собой:
— Пошли на плотину!
— Куда? — оторопело переспрашиваю я.
— На плотину, вот же она, — показывает Яхья на груду камней...
Плотина в пустыне. Дрожание раскалённого воздуха, иссохшая, покрытая глубокими трещинами, рассыпающаяся в серую пыль земля — всё это исключает из воображения само понятие влаги...
— Идём, идём, — повторяет Яхья. Мы перебираемся через стену.
Скалы снова расступаются, небольшое пространство между ними покрыто какими-то стеблями — одинокими, чахлыми. Подхожу ближе:
— Пшеница!
— Нет, — невозмутимо поправляет Яхья, — это рожь...
В пустыне бывают дожди. Они крайне редки, не очень обильны. Но окрестные скалы сохраняют каждую капельку влаги, и вода стекает с камней в долину обильным потоком. Здешние люди с незапамятных времён используют это. Дорогу потоку преградили плотиной, и, пока вода держится в этом водохранилище, её используют для посевов.
И тогда здесь родится хлеб.
Мавританцы никогда не слышали шума волнующейся на ветру нивы, но цену хлеба они знают, может быть, лучше, чем кто-либо.
Две истории из Африки: Борис Туманов вспоминает, как в семидесятые обычная покупка бананов обернулась уроком обществознания
Борис Туманов рассказывает как 30 июня 1973 года стёр себе руки в кровь во время солнечного затмения в Африке, но спас человека от смерти