В раннем возрасте обнаружив в себе склонности к писательству, воровству и гомосексуализму, Жан Жене без лишних раздумий поддался им — и в итоге сделал из них успешную литературную карьеру. Четырнадцать из своих семидесяти пяти лет он провёл в тюрьме, ещё многие годы — в бегах в компании преступников и сутенёров. Его талант прославляли Жан-Поль Сартр и Жан Кокто, а «Чёрные пантеры» и палестинские повстанцы приглашали его выступать от их имени. Лейтмотивы его жизни — в новом выпуске рубрики «Обовсём».
«Я никогда не принимал решения стать вором. Если я начал воровать, то только потому, что я был голоден. Позже у меня появилась потребность оправдать свои действия. Что касается гомосексуальности — я понятия не имею. Что нам вообще об этом известно? Гомосексуальность досталась мне так же, как цвет глаз или размер ноги. Когда я был маленьким, я осознал, что испытываю к другим мальчикам влечение, которого я никогда не испытывал к женщинам. Лишь после того как я осознал это влечение, я „выбрал“ гомосексуальность. Другими словами, я должен был свыкнуться с этим фактом, прекрасно зная, что общество осуждало меня. Но я наслаждаюсь осуждением точно так же, как, я уверен, Люцифер наслаждался осуждением со стороны Бога».
«Воровство подразумевает необходимость скрываться. Скрываться означает утаивать свой поступок и не признаваться в нём, ведь сознаться в содеянном — опасно. Но когда делаешь что-то тайком, всегда получается неуклюже, ведь так невозможно использовать все свои качества. Кроме того, какая-то часть тебя неизбежно будет направлена на отрицание совершаемого акта. Для меня воровство всегда было пронизано потребностью в выставлении моих краж напоказ — из гордости, тщеславия и искренности. В каждом воре живёт Гамлет, сомневающийся в себе и своих поступках — и испытывающий необходимость публичных действий. В результате он оказывается неуклюжим в своих кражах. Вор, который хочет вести воровскую жизнь и при этом работает один, обречён на провал».
«Я никогда не был в Америке, но, исходя из увиденного в американских фильмах, могу сказать, что американцы изобрели гангстера, служащего воплощением абсолютного зла, дабы оправдать самих себя. Разумеется, такие гангстеры — лишь воображаемые персонажи. С одной стороны, есть Хорошая Америка, Америка свободы и Конституции; а с другой стороны, есть гангстер — воплощение абсолютного зла, и к тому же обычно итальянец. Это тип гангстера, которого не существует в реальной жизни. Судя по тому, что мне известно об американской цивилизации, она крайне скучна. О стране можно судить по её злодеям. Те, которых они демонстрируют нам в своих фильмах, настолько брутальны и скучны, что у вас никогда бы не возникло желания с ними познакомиться. Однако и там должны быть очень утончённые и чувствительные бандиты».
«Я чувствую солидарность с Ли Харви Освальдом. И дело не в том, что я ненавидел Кеннеди — он был мне абсолютно безразличен. Но когда человек решает в одиночку противостоять настолько строго организованному обществу, как американское или любое другое общество, осуждающее зло — я на его стороне. Я сочувствую ему точно так же, как я сочувствую великому художнику, который противопоставляет себя обществу. Я на стороне каждого, кто одинок. Но, как бы я ни поддерживал Освальда, он был одинок в своём преступлении; как бы я ни поддерживал Рембрандта, он был одинок в своём творчестве».
«Я испытываю ужас перед наркоманами. Наркоман отвергает сознательность, ведь наркотики ввергают в одноклеточное, недифференцированное состояние. Я пробовал наркотики, и они не принесли мне ничего, кроме унылого ощущения капитуляции. Я также не пью, ведь я не американский писатель. Однажды я ужинал с Сартром и Симон де Бовуар, и они пили двойной виски. Бовуар сказала мне: „Наш метод — каждый день понемногу терять себя в алкоголе — не интересует тебя, потому что ты уже и так совершенно потерян“. Короткие периоды опьянения ничего мне не дают. Я уже давно живу в состоянии потерянности».
«В детстве мне было трудно представить, что я мог стать президентом, генералом или кем-то в таком роде. Я был внебрачным ребёнком, а значит, у меня не было права принадлежать к общественному порядку. Что мне оставалось, если я хотел иметь исключительную судьбу и реализовать свой потенциал? Я мог мечтать только об одном — стать святым, то есть отрицанием человека. У святых и преступников есть одна общая черта — их одиночество. Величайшие святые, если присмотреться к ним, очень напоминают преступников. Святость пугает. Между обществом и святым не может быть согласия».
«Даже если кризис мужественности действительно имеет место, я бы не стал слишком расстраиваться по этому поводу. Мужественность — это всегда игра, представление. Для меня мужественность означает скорее способность защитить девушку, а не лишить её девственности. Но, наверное, не мне об этом судить. Отвергая привычную комедию, мужчина тем самым разбивает скорлупу и получает возможность проявлять чувствительность, которая в противном случае не имела бы шанса. Вполне возможно, что эмансипация женщин заставляет мужчин отбросить былые стереотипы и открыть в себе больше женственности».
«То, что обыкновенно называют революциями в искусстве, — на самом деле не совсем революции. Я не верю, что они хоть как-то меняют миропорядок или мировоззрение людей. Они совершенствуют наше видение, дополняют его и делают его более сложным, но — в отличие от социальных или политических революций — они не преображают его полностью. Кроме того, политические революции почти никогда не совпадают с революциями в искусстве. Когда революционерам наконец удаётся трансформировать общество, они сталкиваются с проблемой: как найти наиболее точное средство выразить свою революцию. Революционеры используют наиболее академические средства из тех, которые им удаётся найти в обществе, чей строй они свергли. Они как будто говорят себе: „Мы докажем свергнутому нами режиму, что мы можем не хуже их“. И начинают подражать официальному искусству. Лишь намного позже они совершают культурную революцию, обращаясь не к академическому стилю, а к традиции и новым формам».
«Я не очень-то хочу, чтобы произошла революция. Сегодняшний режим даёт мне возможность бунтовать и противопоставлять себя ему, но революция вряд ли предоставила бы мне такой шанс. Если бы произошла настоящая революция, я, вполне вероятно, не смог бы быть против неё. Мне пришлось бы стать её приверженцем, а я не такой человек. Я привык бунтовать. Мои мотивы — сугубо эгоистические. Я предпочёл бы, чтобы мир оставался таким как есть — чтобы я мог быть против него».
«Писательство — это последнее прибежище для человека, совершившего предательство. Кроме того, я очень рано осознал, что я не мог быть никем другим, кроме бродяги и вора — и, как показала последующая жизнь, плохого вора. Моё уголовное дело содержит четырнадцать судимостей за воровство, а это означает, что меня каждый раз ловили. Лучшее, чего я мог добиться, живя в обществе — это стать кондуктором автобуса или помощником мясника. И поскольку успех такого рода приводил меня в ужас, я с раннего возраста приучил себя к чувствам, которые бы привели меня к писательству. Если писать означает испытывать настолько сильные чувства, что вся ваша жизнь отмечена ими; если они настолько сильны, что только их описание и анализ могут позволить вам справиться с ними, то можно сказать, что я начал писать в исправительной колонии в возрасте пятнадцати лет».
«Однажды в тюрьме нам выдали бумагу, из которой мы должны были сделать сотню-другую пакетов. Я написал на этой бумаге начало „Богоматери цветов“. Это было во время войны, и я думал, что никогда не выйду из тюрьмы. Я писал искренне, со страстью и яростью — тем более сильными, ведь я был уверен, что книга никогда не будет никем прочитана. На следующий день я отправился в суд на слушание моего дела. Когда я вернулся в камеру, рукопись исчезла. Меня вызвали к директору тюрьмы, который назначил мне три дня в одиночной камере за использование не по назначению бумаги, которая „не предназначалась для литературных шедевров“. Я чувствовал себя униженным совершённой им кражей. Я взял чистую записную книжку из кладовой, забрался под одеяло и попытался вспомнить слово в слово то, что я написал. Думаю, мне удалось».
«Меня в жизни интересовали только четыре женщины: Дева Мария, Жанна д’Арк, Мария-Антуанетта и Мария Кюри».
«Не только поэт, но и любой человек в целом становится самим собой после смерти. Вероятно, именно это имел в виду Малларме, когда написал: „В самого себя наконец преображён“. Пока человек жив, пока он может навязывать другим свои мысли и скрывать собственную подлинную сущность, нельзя точно знать, с кем вы имеете дело. Но как только он умирает, всё становится на свои места; образ человека приобретает определённость, и мы начинаем смотреть на него иначе».