Психическое расстройство как способ познания
Текст: Винзавод
Иллюстрации: Лена Кривенкова
28 июля 2017

Публикуем конспект дискуссии в Философском клубе «Винзавода» о психических расстройствах как ресурсах научного и философского знания. Ваш любимый самиздат узнал, что философ Светлана Бардина и психолог Ирина Сироткина думают о паранойе, апофении и диссоциации как культурных явлениях и как предлагают отличить философа от сумасшедшего.

Светлана Бардина, кандидат философских наук, старший научный сотрудник международного центра современной социальной теории МВШСН

У Карла Ясперса был пациент, история болезни которого началась таким образом. В какой-то момент он очень увлёкся Эдмундом Гуссерлем, которого ценил за ясность и проницательность мышления. После некоторого периода увлечения феноменологией юноша понял, что, пока он не разберётся в своём философском отношении к миру, он не может делать ничего другого. Вскоре он разочаровался в Гуссерле и увлёкся проблемой бесконечной регрессии в каузальности. Затем он перешёл на позиции скептицизма. Ясперс описывает суть его бесед с друзьями, которые приходили его навестить, уже после госпитализации: «Я не могу утверждать истину ни одного предложения и даже само это предложение. Говорить со мной бессмысленно и вообще мыслить бессмысленно, если только я мыслю не для того, чтобы получать удовольствие от самого процесса мышления». Друзья говорили ему, что, с одной стороны, эти мысли им кажутся неопровержимыми и логичными и даже вызывают некоторое восхищение, но с другой — реализация такой позиции возможна только в сумасшедшем доме. Как описывает Ясперс этот момент, пациент смущается, спохватывается и говорит: «Ах да, я ведь действительно в сумасшедшем доме».

Эта история ставит перед нами несколько вопросов, одни из которых —  «Действительно ли радикальный скептицизм возможен только в сумасшедшем доме?» и «Есть ли какая-то связь между увлечением философией и прогрессирующей шизофренией?» Не знаю, совпадение ли, но я знаю несколько случаев, когда на ранней стадии заболевания любимым философом становится именно Гуссерль.

Но меня в этой истории интересует другое. Она показывает, что какой бы ни была болезнь, некоторые содержания, которые проявляются в результате болезни, производят впечатление неопровержимых и логичных мыслей и могут даже вызывать интеллектуальное восхищение. И в данном случае такими мыслями стало радикальное сомнение.

Сегодняшнее мероприятие тоже имеет отношение к сомнению: поводом для него стала выставка «Тени сомнения», которая происходила несколько лет назад. На этой выставке художники пытались осмыслить действительность через призму сомнения, подозрения и скепсиса.

Способность сомневаться в том, что кажется несомненным, задаваться вопросами там, где это никто не делает, и, с другой стороны, проводить связи между явлениями, для которых связь неочевидна, — это то, что характеризует новую теорию, — а с другой стороны, некоторую форму помешательства. Параллель между психическим расстройством и порождением новой теории довольно банальна. Идея гения безумия повторялась столько раз, что неловко её вспоминать. Разумеется, не стоит понимать эту параллель буквально — и не всегда, когда мы видим нестандартно мыслящего человека, нам стоит подозревать у него диагноз.

Я сейчас попробую показать, что в случае некоторых психических заболеваний для того чтобы понять, что происходит, нам нужна метафора научной революции. Потом я постараюсь сделать обратный переход и показать, что для того, чтобы понять некоторые научные исследования, нам будет полезно сопоставление с психическим расстройством.

Почему «научная революция»?

Есть некоторая группа психических расстройств, которые объединяются под рубрикой Delusional misidentification syndromes. Например, это расстройство, при котором человек считает, что его отражение — это отдельный человек со своей субъектностью. Или когда человек считает себя мёртвым или больным смертельной болезнью. То расстройство, о котором я буду сейчас говорить, — это синдром Капгра. Это расстройство, при котором человек считает, что его близкий друг, член семейства или даже любимый кот заменён на его двойника. А иногда человек считает, что он сам заменён на двойника и кто-то, полностью похожий на него внешне, совершает всякие нехорошие действия.

Итак, возьмём конкретный случай. Пациент говорит, что его жену подменили какие-то пришельцы и говорит: «Это не моя жена». Как это объясняется? Самая банальная версия говорит о том, что у него галлюцинация и он совершает эмпирическую ошибку восприятия. Но дальнейшее общение всегда показывает, что это не так и со зрительным восприятием у него всё в порядке. Другая версия, которая была очень модной два десятилетия назад, заключалась в том, что у пациента нарушение эмоционального восприятия, он правильно считывает визуальную информацию, но не испытывает тех эмоций, которые должен испытывать по отношению к своей жене. И, пытаясь объяснить это, он говорит, что её подменили. Это тоже не кажется убедительным, потому что, не испытывая тёплых чувств к своему родственнику, подмена пришельцами — это не то, о чём мы подумаем в первую очередь.

Возможно пойти другим путём в интерпретации этого синдрома — не от восприятия, а от значения. Возможно, у него искажается восприятие значения слов, и когда он говорит: «Это не моя жена» — это не ошибка, а он подразумевает под этим что-то осмысленное. И следующий ход, который он делает, вызывает искажение всей системы базовых установок. Что такое «базовые установки»? Это некоторые несомненные данности, которые есть у каждого человека: мир существует, я человек, я проснулся сегодня. Они отличаются от обычных фактов, потому как в обычных фактах мы можем легко сомневаться и ошибаться, и если мы начнём сомневаться, что мир вокруг нас существует, это приведёт к слишком серьёзным последствиям — и, в общем, вся система наших высказываний может быть перестроена в результате этого. Здесь нам очень помогает метафора научной революции. К счастью, более полувека назад в философии науки были выдвинуты некоторые предположения о том, как работают учёные, которые могут быть применены к тому, как работает мировосприятие психически больных.

Когда в науке происходит смена парадигмы, то меняются не конкретные предложения, а меняются образцы и методологические установки, в соответствии с которыми оцениваются факты о мире. И если мы возьмём ситуацию до и после изменения этих установок, то нельзя сказать, что некоторые предложения ошибочны, они просто несводимы. Например, термины «масса» в релятивистской физике и классической механике несводимы друг к другу, и мы не можем сказать, что предложения в классической механике ошибочны.

Если мы с этой позиции посмотрим на то, что происходит с больным синдромом Капгра, мы увидим, что у него происходит своеобразная смена парадигмы. У него меняется не конкретно восприятие, а у него меняется система установок и терминов, с помощью которых он оценивает, описывает и видит мир. Эта метафора полезна, но у неё есть оговорки. С одной стороны — да, это научная революция, но она солипсистская. Потому что та смена установок, которая происходит в научном сообществе, предельно социальна: она происходит в рамках научного сообщества и полностью определяется этими процессами. Та революция, которая происходит в мире психически больного, происходит исключительно в его голове. Второй аргумент, который мне кажется более важным, заключается в том, что та научная революция, которая происходит в мире пациента с синдромом Капгра, намного более радикальна, чем любой поворот, который происходил в науке.

Всё дело в том, что базовые истинные установки научной дисциплины всё же являются базовыми и фундаментальными внутри самой дисциплины. И это понятно для любого учёного, даже для того, который привык выполнять несколько десятилетий исследование в какой-то рамке. Здесь же под сомнение подпадают такие убеждения, в которых не приходится сомневаться никогда и никому. Если мы вдумаемся, то фразы типа «У меня нет двойника», «Я знаю, что я живой человек» — это фразы, в которых мы в принципе не можем сомневаться. Но мы в них не можем сомневаться не потому, что мы их многократно доказали, проверили, потому что у нас есть какая-то система, которая показала, что это действительно так. А потому, что если мы начнём в них сомневаться, мы не сможем продолжать нормально жить, как раньше. Поэтому та научная революция, которая происходит внутри пациента, мне кажется более фундаментальной и радикальной, чем любое научное открытие. Но, возможно, среди научных исследований мы можем выделить не менее радикальные, чем безумие.

Критическая социология

Социология — это хороший пример, потому что социологи сами не возражают, чтобы их деятельность сравнивали с психической патологией. В частности, Люк Болтански пишет, что настоящим основателем социологии является Эмиль Крепелин, французский психиатр, который ввёл диагноз «паранойя». Почему это событие такое важное?

Собственно, Болтански считает, что это событие перевернуло многие отрасли знания, не только саму психиатрию. Прежде всего оно повлияло на развитие детективного жанра, потому что, когда мы пытаемся создать убедительный образ детектива, расследующего преступления, он всегда должен быть немного параноиком, он должен задаваться вопросами и подозрениями там, где нормальные люди этого не делают. Потому что, если бы он задавался вопросами и подозрениями там, где это нормально, не было бы завязки сюжета и интриги. И Болтански предполагает, что в этом смысле нет никакой разницы между детективным расследованием и социологическим исследованием. Более того, он говорит, что социолог может сомневаться не только как детектив, но и как герой шпионского романа. У него такой широкий регистр подозрений. Все они видят, что за реальностью наших социальных взаимодействий стоит ещё одна, другая реальность, которая на самом деле объясняет, что происходит.

Вы могли бы возразить, что любой учёный видит за событиями видимыми какую-то другую реальность. Но тут есть ещё одна особенность, и она связана не с паранойей, а с сомнениями в базовой установке и со сменой парадигмы.

Как устроена вообще работа социолога и критического социолога?

Социолог, предполагается, должен объяснять некоторые явления социальной жизни. Но бо́льшая часть этих явлений не представляют ни для кого проблемы, поэтому для того чтобы можно было проводить такое исследование, приходится развивать в себе способность сомневаться в том, что кажется несомненным, и задаваться подозрениями. И социолог, научившись видеть проблему там, где её никто не видит, и задаваться сомнениями там, где никто не сомневается, может научиться проблематизировать реальность и объяснять её уже через интересы, классы, группы, поля и так далее. Тут есть ещё одна загвоздка. Если то несомненное, в чём он начинает сомневаться, перестаёт быть несомненным для всех остальных, это перестаёт быть тем фактом, который стоит разоблачить в качестве странного и исследовать. Поэтому такой исследователь оказывается в парадоксальной ситуации. В одном случае он должен сомневаться в несомненном, чтобы потом его исследовать; с другой стороны, ему нужно удерживать его как несомненное, иначе оно перестанет быть тем, что нам нужно подозревать и исследовать. В некотором смысле это безумие ещё большее, чем безумие, которое происходит с пациентом. Пациент хотя бы честно идёт до конца, он совершает свою солипсистскую смену парадигм и в дальнейшем произносит высказывания, которые убедительны и логичны в этой картине мира. А вот такой вот исследователь социальной жизни должен существовать в двух парадигмах. С одной стороны, считать что-то несомненным, само собой разумеющимся, а с другой стороны — странным, непонятным и требующим объяснения. Я думаю, что это не единственный пример исследователя, находящегося в настолько безумной ситуации. В принципе, в такой же ситуации будет находится почти любой психоаналитик и, возможно, феноменолог, который выдерживает естественную установку.

В любом случае, когда мы имеем такую схему, в которой исследователю приходится, с одной стороны, сомневаться в несомненном, а с другой стороны, его удерживать, я думаю, это пример научной революции внутри дисциплины, которая достойна самых лучших образцов безумия в плане своей фундаментальности и странности.

Безумие или метод?

Возвращаясь к пациенту Карла Ясперса, мне кажется, критерий для различения такого сомневающегося пациента психиатрии и сомневающегося философа Декарта очень простой и скрывается в самой истории. Друзья говорят ему: «Реализация твоей позиции возможна только в сумасшедшем доме» — ключевое слово здесь «реализация». Когда мы берём философа, который практикует радикальное сомнение, даже если он, в отличие от Декарта, так и остаётся на позиции радикального скептицизма, он очень хорошо понимает, где может быть реализована его позиция. Она может быть реализована в книжке, в статье, на конференции, в дискуссии. Но пациент думает так: «Сначала я пойму, как всё устроено в этом мире с философской позиции, и уже потом разберусь, как жить в этом мире». Самое печальное или радостное в таких ситуациях заключается в том, что сама позиция, которая связана с психическим расстройством, но которая является философской, может быть безумно логичной и безумно интересной. Но происходит некоторая путаница контекстов. И когда философская позиция начинает так вот реализовываться, это ставит некоторый предел между тем, что может быть формой знания или незнания. Если скептицизм возможен как форма знания, то он невозможен как форма жизни.

Грубо говоря, если вы известный философ и учитель шведской принцессы, то ваши радикальные сомнения рациональны. А если вы пациент психиатрической больницы, то сколько вы радикально не сомневайтесь, вы всё равно будете безумцем.

В каждом обществе есть свои психические расстройства и есть то, что оно исключает как безумные. Возможно, в некоторых обществах те философские позиции, и не только философские — те бредовые позиции, которые у нас однозначно дисквалифицируются, кажутся более вписанными в жизнь и позволяют находить учеников. Возможно, тогда какая-то другая позиция, которая нам сейчас кажется логичной, производила впечатление, как сейчас производит впечатление попытка реализовать радикальный скептицизм в жизнь.

Было антропологическое исследование, в котором исследователь попал в сообщество, где все были параноиками. Если готовили еду, то каждый стоял и проверял, не ходит ли сосед, чтобы отравить. Если был неурожай, то подозревались соседи, выкапывавшие овощи по ночам. И это было нормально, все привыкли так жить. Диагноз «паранойя» им бы не ставили, потому что это была норма жизни. И в этой деревне был свой местный «дурачок»: он никого ни в чём не подозревал.

До разделения на безумцев и нормальных, до того момента, о котором пишет Фуко, Диоген жил в бочке и почитался философом: сегодня он был бы арестован за бродяжничество. Мы все прекрасно знаем людей, которые были, может, не так красноречивы, как Диоген, но жили — юродивые. Василий Блаженный, который жил во рву на Красной площади, был и безумным, и философом в одном лице. Это было время, когда мудрость говорила устами безумцев. Был Иван Корейша, к которому съезжалась вся Москва как к Оракулу и как к мудрецу, философу. В общем, наверное, это продолжается и сейчас, и мы — наверное, рациональная часть общества — пытаемся это игнорировать. А мудрость, рациональное, иррациональное и безумие настолько переплетены, что только очень изощрённые философы вроде Декарта могут отделить одно от другого.

Великий человек Норберт Винер, создатель кибернетики, говорил, что существуют две главные стратегии выяснения истины — это стратегия учёного и стратегия полицейского. Учёный, который изучает молекулы, понимает, что возникают сложные проблемы, но он не рассматривает версию, что молекулы сознательно вводят его в заблуждение. В то же время как полицейский он должен постоянно эту возможность держать в голове. И ни одна из этих стратегий не является неправильной, они просто должны быть применены адекватно. Потому что учёный, который должен исследовать молекулы как полицейский, просто зря потратит массу времени, а полицейский, который будет расследовать преступление как учёный, может ничего не расследовать, его моментально оставят в дураках.

Ирина Сироткина, кандидат психологических наук, ведущий научный сотрудник института истории, естествознания и техники имени Вавилова РАН

Спасибо Владимиру Семёновичу за глубокий комментарий. В этой песне он высказался о психиатрии в целом и о нашей теме — конспирологии и паранойе, раскрывая родство того и другого.

Я не знаю, был ли кто-то из вас в психиатрической больнице; Высоцкий, конечно, был, и я провела там одну ночь. Я ехала в Вологду ещё в прошлом веке, и в вологодской гостинице не было горячей воды. В поезде я встретила свою однокурсницу: я окончила психфак МГУ, а она работала в Вологодской психиатрической больнице. Она сказала: «Ну зачем тебе останавливаться в гостинице, в которой горячей воды нет? Давай к нам, в сумасшедший дом, у нас там палата для невротиков на двоих, с телевизором, холодильником, горячей водой, душ». И так я попала в эту легендарную больницу, в которой работал когда-то Платон Васильевич Луначарский и его брат Анатолий Васильевич Луначарский. Тишина, сосновый бор на берегу реки. Мои впечатления совпали с впечатлениями Мишеля Фуко, когда он впервые пришёл в психиатрическую больницу. 

Высоцкий и Фуко

Фуко тоже из нашей команды, он тоже там побывал, он побывал в знаменитой парижской больнице Святой Анны «Хопиталь Сантан», и меня тоже туда занесло, когда я собирала материалы по истории французской психиатрии. Фуко попал туда в двадцать два года после неудачной попытки самоубийства, отец наказал ему пойти и проконсультироваться с психиатром. Когда у него спрашивали, какие впечатления у него были в больнице, были ли так ужасны последствия, как он описывал в своей книге «История безумия в классическую эпоху», он говорит «Нет, там не было ужасно». В Святой Анне всё было тихо, санитарно-гигиенично, он не к тому готовился, когда туда шёл.

И, возможно, после этого родилась идея, которая стала центральной не только для «Истории безумия», главный тезис которой: «В современную эпоху безумцев заставили замолчать». Раньше в сумасшедшем доме было шумно, но весело, скажем, с юмором. Но после того как появились врачи-психиатры и медикаменты, прочие меры смирения и лечения, там стало очень тихо. И свою книгу Фуко начинает с описания того, как во время французской революции в сумасшедший дом зашёл один офицер. В этой больнице был прогрессивный врач, директор Филипп Бине, который расковал больных, они немного успокоились, перестали безумствовать. И французский офицер смотрит по сторонам и говорит: «Не вижу сумасшедших». Так вот Фуко начинает с этого свою книгу и говорит, что его гипотеза такова, что безумие стало частью этой медицинской системы.

Это не значит, что к безумию стали относиться гуманнее, это значит, что его стали подавлять и усмирять другими способами, более приемлемыми для модернистской ментальности. Из этого родилась центральная идея философии Фуко: идея власти и сопротивления этой власти.

Я хочу провести параллель между Фуко и Высоцким. С одной стороны, это апофения: случайное совпадение, между которыми человек ищет логическое основание — а я хочу доказать вам, что основания для этого есть, ведь Высоцкий и Фуко были современниками и умерли с разницей в четыре года. Фуко был старше, он родился в 1925 году, а Высоцкий — в 1938 году. И это сопоставление я могу провести на том основании, что оба были и философами, и перформерами.

Фуко с самой первой лекции, которую прочитал, стал любимцем публики. На его лекции собирались тысячи человек — столько парижан не собирались ни на одно интеллектуальное событие. Посмотрите на его артистизм, на его манеру держать микрофон, держать мысль, держать публику. Он был великим перформером, что, конечно, относится и к Высоцкому. Что интересно, Высоцкий и Фуко вполне могли бы встретиться, они могли бы встретиться в Париже, поскольку Высоцкий там был и записывался на радио France. Он был мужем Марины Влади, которая жила во Франции. Они могли встретиться в парижском бистро или они могли встретиться в Нью-Йорке, в котором Фуко тоже часто бывал в семидесятые годы, а Высоцкий там дал концерт. И, конечно, было бы интересно быть мухой на стене в этом кафе, где Фуко и Высоцкий вели бы свои беседы о безумии, или о власти, или о сопротивлении власти.

Я уже говорила, что Высоцкий был в психиатрической больнице, или Канатчиковой даче, или больнице Кащенко, или Алексеевской больнице, которой вернули её первоначальное название. И это совершенно безмятежное место, где ничто не нарушает покой посетителя. Там разбиты сады, есть музеи и библиотеки, и о существовании безумцев ничего не напоминает. Также есть у сиделок и нянечек такая установка, которую я слышала собственными ушами: «Когда дождь, мы на улицу никого не выпускаем, не то грязи нанесут». И это шокирует. И, конечно, Высоцкий это знал и отразил в своей песне, выдавая желаемое за действительное, описывая бунт в палате. Эта реальность была совсем другой. А какой была реальность, он пишет в другом стихотворении, «История болезни» — это огромная длинная баллада из трёх частей, в которой он реалистично описывает, что с ним происходило в Кащенко.

Я процитирую маленькое четверостишие, которое резонирует с книгой Фуко «Дисциплинировать и наказывать: рождение тюрьмы». Книга была опубликована в 1975 году, а в 1976 году Высоцкий пишет на основе своих впечатлений стихотворение «История болезни»: «Здесь не камера — палата, здесь не нары, а скамья; не подследственный, ребята, а исследуемый я». Но это метафорическое выражение того, что подследственный и исследуемый — одно и то же лицо, что это вещи одного порядка.

Мы можем дальше продолжать мою апофению, у Высоцкого и Фуко было гораздо больше общего, чем мы привыкли думать. Они любили секс, алкоголь, наркотики и гоночные машины: Фуко гонял по Парижу на «Ягуаре», а у Высоцкого был BMW, который далеко не у всех был в Москве. И обоих постигла ранняя смерть от излишеств.

Расстройство нашего времени

Карл Ясперс читал в 1914 году курс, посвящённый гениальным безумцам, и кроме Ван Гога и Стриндберга там были другие, например Сведенборг и Гёльдерлин. В заключении, которое называется «Шизофрения и культура нашего времени», он предполагает, что каждой эпохе свойственна своя форма душевной болезни. К этому времени представление о душевной болезни уже расслоилось, и Крепелин провёл идею, что душевные болезни, как и внутренние болезни, — не просто набор симптомов, а определённая нозологическая форма. Истерия — один диагноз, шизофрения — другой диагноз, маниакально-депрессивный синдром — третий, и каждый диагноз отвечает определённой эпохе. Ментальность восемнадцатого века была ментальностью истерии, говорит Ясперс. Истерия — это такая театральная форма безумия, Шарко много писал о своих больных, почти всем ставил диагноз «истерия». Яcперс считал, что постепенно истерия отошла в прошлое и на первый план вышла шизофрения, и он пишет почему: «В наше время болезнь не является коммуникативной средой, но она подготавливает почву для инкарнации отдельных исключительных возможностей».

Истерия — экстравертированная болезнь, она нацелена на коммуникацию, состоит из знаков, символов, театральных сцен, а шизофрения — интровертированная, аутичная. Аутизм — один из признаков шизофрении. И эта культура нашего времени, когда человек уходит в себя и главным его признаком становятся не театральность, не демонстративность, а интеллектуальные открытия и интуиция. И вот эти интеллектуальные интуиции свойственны, как считает Ясперс, великим шизофреникам. Не тем больным, которые превращаются в хроников, забытых, а тем, которым удаётся пробиться в культурное поле, как Стриндбергу.

Диссоциация

Идея диссоциации личности появляется на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков — диссоциация или схизма личности, раскол. Этот диагноз возникает периодически в разных культурных матрицах. Например, Пьер Жане, французский психолог, который ввёл понятие «психический автоматизм», любимое сюрреалистами, говорит: «Любовь — это патология», но он рассматривает любовь патологично, потому что любовь переходит в ненависть. Любовь и ненависть суть одно — очень сильный аффект. Или Мелани Кляйн, последовательница Фрейда и основательница собственной ветви психоанализа, говорит, что есть «хорошая» и «плохая» грудь. И что ребёнок, который относится к материнской груди иногда как к хорошей, иногда как к плохой, превращается в диссоциированную личность.

Диссоциативное расстройство может стать некой критикой или эмансипацией от своей идентичности с подключением множества ролей. Безумие может быть критикой в смысле протеста: безумие — это попытка не встраиваться в строй. Когда человек не может существовать в той реальности, которая его окружает, выход — сойти с ума (это перекликается с сюжетом про Канатчикову дачу, в которой мы видим политический протест, который тогда мог быть только в сумасшедшем доме).

Диссоциация как патологический синдром, по психопатологии, есть симптом шизофрении. Но есть диссоциация как множественность личностей, и кто бы из нас сейчас отказался иметь множественную личность? Психиатр Пьер Жане наблюдал за четырёхлетней девочкой, которая играла сама с собой и была сразу множеством разных личностей, и заволновался: неужели у неё начинается диссоциация? А потом написал: «Нельзя проецировать в душу ребёнка то, что мы приписываем больному шизофренией». Потому что есть ещё позитивные эффекты диссоциации, которые освобождают нас от обязательства иметь единственную идентичность, за которую нас могут ухватить и заставить выполнять какую-то одну роль.

Паранойя — матрица наших дней

Продолжая идеи Ясперса о том, что каждой эпохе свойственна своя ментальная матрица, своя патология, можно сказать, что паранойя — это матрица наших дней. Некоторые утверждают, что болезнь наших дней — маниакально-депрессивный психоз. Врач-психиатр Кей Джеймисон сама страдала МДП, ей становилось лучше или хуже, и в один из светлых периодов она отучилась на врача и написала книжку «Опалённая огнём», проводя ту же мысль, которую высказал Ясперс, — о том, что болезнь продуцирует некое озарение, некую интеллектуальную интуицию, которая является главной ценностью интеллектуальной культуры. Можно сказать и по-другому: что болезнь века — это паранойя, этим я бы хотела завершить выступление, что болезнь нашего века — всё же не апофения, а паранойя.

Склонность любить загадки и искать способы их разгадать тянется из древних времён. Паранойя как культурный ресурс — это любовь во всём видеть загадку или некий замысел, который может раскрыться. Паранойя — это вечная болезнь: если мы посмотрим вглубь истории в поисках психических болезней, то паранойя будет самой очевидной. В мифологии можно найти ранние параноические примеры в сюжетах о людях или божествах, подозревающих заговор и не находящих потом подтверждения этим мыслям. В истории изобилуют всевозможные теории заговоров, поиск козлов отпущения и так далее. И возможно, в двадцатом веке произошло освобождение паранойи. Если из всех форм странностей появились формы странностей, которые начали ассоциировать с шизофренией, то из всех форм подозрений появились формы подозрений, которые начали ассоциировать с паранойей. Паранойя не стала болезнью двадцатого века, а наоборот: только в двадцатом веке она стала болезнью.