Хрустальная ваза свободного человека
Иллюстрации: Мария Есипенко
20 сентября 2017


Исследование
«Рабство»

Мы просили вас присылать нам свои истории рабства и освобождения, и вы откликнулись. Часть истории наш шеф-редактор Ольга Бешлей использовала в своей поэме «Новое сожаление о свободе», но среди присланных текстов были полноценные рассказы, которые, безусловно, заслуживают самостоятельных публикаций. Эти три истории — о принудительной работе в тайной типографии Министерства обороны, о коротком пребывании в офисе на овощной базе без туалета, и наконец, о жизни с тяжёлым ребёнком-аутистом и мамой, у которой свои представления обо всём на свете, — нам написала читательница, которая пожелала остаться анонимной. «Если что-то из этого сгодится, значит, жизнь прожита не зря», — написала она. Ещё как сгодилось! Истории — огонь.

Рабство для меня — это несвобода, навязанная извне. Есть ещё несвобода, которая идёт изнутри — но мне кажется, это другое. Наверное, многие расскажут, как были в рабстве у своей любви. Я когда-то тоже любила и много лет страдала от разрыва, но никогда при этом не чувствовала себя в рабстве. Однако у меня есть три истории, которые определённо раскрывают тему с других сторон.

Страшная история про секретную типографию

Первый раз я попала в рабство в 1990 году, когда после учебного заведения меня распределили в секретную типографию Министерства обороны. Я обязана была отработать там три года в соответствии с законодательством, уйти никуда не могла.

Мне было девятнадцать лет. Смена начиналась в семь тридцать, а надо было далеко добираться на метро, и оттуда — полчаса пешком дворами и закоулками. В общем, в шесть утра нужно было уже выходить из дома, а вставать как минимум в пять тридцать. Для меня, совы, это было противоестественно. (Единственное, что нравилось — рассвет над пустым городом.) Опаздывать было запрещено: на проходной записывали, кто во сколько пришёл. Так было на всех советских заводах и фабриках, но мне в девяностых это уже казалось надругательством, поэтому я всё равно опаздывала.

В раздевалке надо было раздеваться до лифчика и трусов и надевать уродливый синий халат больше моего на два размера. Никому это не казалось унизительным, кроме меня. В цеху было темно, как в застенке, даже когда за окном был солнечный день.

Типография была маленькая и обшарпанная, с устаревшим оборудованием, и цех выглядел, как в «Зеркале» Тарковского, только ещё мрачнее. Но главный ужас был в том, что каждое рабочее место — кабинка — было обтянуто сеткой-рабицей и запиралось на ключ. Даже если ты на минуту выходил в туалет, клетку надо было запирать.

Цех напоминал зоопарк, разделённый на множество вольеров, маленьких и больших. Ключ от своей клетки нужно было носить в кармане — так велела инструкция. Вообще вся внутренняя жизнь типографии регламентировалась такими инструкциями. По окончании смены цех опечатывался сургучной печатью, будто арестовывался на ночь. В сургуч запечатывалась записка с именем запирающего, подписью и временем запирания. Кажется, ещё было запрещено открывать и закрывать цех в одиночку — второй человек должен был надзирать за процессом, но вечером этим правилом манкировали.

Я была рабочей у станка или на конвейере, но чаще вручную делала механическую работу. Особенно трудно было дождаться единственного перерыва на чай — в девять тридцать, когда можно было пойти в соседнюю клетку поболтать и посмотреть оттуда на кровавую зарю за окошком да представить, как нормальные люди в это время только свешивают ноги с кровати.

Ещё было смешно, как я катала гружёные телеги из цеха в цех: меня (сто пятьдесят пять сантиметров) за ними не было видно, и народ иногда пугался. Когда я пришла в первый рабочий день, матёрые бабищи в кабинете начальницы цеха недоумевали: «А этот дохлый цыплёнок нам зачем? Куда мы её поставим?»

Мысль о том, как я, книжный одуван, сюда попала и что делаю, не покидала меня ни на минуту. От скуки я воображала, что мотаю десять лет без права переписки в сталинском ГУЛАГе — окружающие декорации и люди и впрямь как будто переносили на сорок лет назад.

Была и ещё целая куча запретов: нельзя было читать то, что изготавливаешь — делали замечание, если засекали; впрочем, читать это всё равно было невозможно. Нигде никому нельзя было говорить, где работаешь, какую продукцию выпускаешь. Запрет на выезд за границу на несколько лет вперёд. Бесчисленные подписки о неразглашении…

Господи, я даже помню политинформацию, которую проводил однажды какой-то отставной военный сапог. Нёс стандартный совковый бред, будто и не было перестройки.

А последние два месяца меня поставили на экспедицию. Это уже была ответственная работа. Каждая пачка и каждая партия должна была быть опечатана сургучом, и не дай бог ошибёшься и количество не сойдётся — расследование, какая-то там ответственность, может, даже и уголовная. Материалы-то были секретные, не хухры-мухры. Я ходила вся заляпанная сургучом и сидела в каморке без окон. А поскольку с математикой у меня всегда было туго, я занималась бесконечным пересчитыванием пачек.

Так прошло семь месяцев. Осенью я поняла, что зимы не переживу. Валить оттуда я не имела права, но начцеха за взятку хрустальной вазой оформила мне перевод в редакцию журнала. Это было незаконно, но Совок, к счастью, уже трещал по швам, и всем было плевать.

От скуки я воображала, что мотаю десять лет без права переписки в сталинском ГУЛАГе
Смешная история про полтора месяца без туалета

В ревущие девяностые, в самом их конце, я попала в мелкую контору по оптовой торговле продуктами. Бизнес понемногу загибался: сначала нам раздавали зарплаты, а потом наш гендир, почесав в затылке, просил их у нас из кошельков обратно, потому что не хватало на завтрашнюю закупку.

Когда дела стали совсем швах, он продал контору вместе с немногочисленными оставшимися работниками и со мной (вот оно, рабство-то!) каким-то восточным людям, и нам пришлось переехать из облупившегося здания НИИ у МКАД на овощную базу.

Там было какое-то маленькое помещение не то в бывших гаражах, не то в складах. Вместо туалета у нас было что-то вроде ванной комнаты, где была и ванна, и раковина, и дверь, не закрывающаяся на замок. Но унитаза не было. Хозяева-мужчины не комплексовали — писали в раковину. То, что мы там же мыли руки и продукты для обеда, никого не волновало. Женщины и девушки писали в баночку и выливали туда же. В крайнем случае можно было обратиться в соседний такой же гараж, где был не то ларёк, не то не помню что, и, если тамошняя обитательница Лейла снисходила, она давала ключ от туалета, который находился где-то неподалёку. Но мои коллеги не советовали ей докучать, а чаще её просто не было на месте. Одним словом, вопросы физиологии стояли ребром…

Особенную прелесть ситуации придавало то, что ездить туда мне нужно было на другой конец города, час десять на метро и полчаса на автобусе. То есть, уезжая из дома в семь тридцать утра, я знала, что увижу унитаз только вечером. Я исключала из рациона жидкости, а в случае крайней нужды прибегала к Лейле. Но до сих пор я горжусь тем, что до баночки не унизилась ни разу!

Пару раз к азербайджанцам приезжал наш бывший хозяин, виновато оглядывал нас, своих бывших негров, и тихо спрашивал: «Ну что?..»

Казалось бы, при чём тут рабство? Да ни при чём. Но антураж овощной базы, людей, говорящих на непонятном гортанном наречии, и «офиса» без туалета действовал на меня угнетающе. Работа моя как при бывшем хозяине, так и при новых владельцах, заключалась в выписывании накладных. Но, поскольку с цифрами я всю жизнь не дружу, я периодически лажала, отчего случались всякие маленькие неприятности.

Если я старалась спрятаться от окружающей действительности привычным способом — уйти в чтение книг в свободное время (в метро), — то становилось ещё хуже. Есть у меня такая особенность: как начинаю читать, так забываю обо всём на свете и делаюсь ещё более рассеянной, особенно в подсчётах. Поэтому через какое-то время я уже боялась читать книги и начала думать, что у меня что-то не так с головой. Так я лишилась единственного утешения, а «Фейсбук» тогда ещё не изобрели.

Собственно, рабство заключалось в том, что с работы уволиться было страшно, ибо я была единственной кормилицей в семье, состоящей из меня, мамы и ребёнка. На рынке труда мне предложить было нечего. Но перспектива дойти до баночки с мочой заставила меня сделать усилие и изменить свою жизнь. После долгих лет я вспомнила, что в дипломе у меня написано «редактор массовой литературы». И решила лежать головой в эту сторону.

И всё склалось. Даже азербайджанцы, вопреки ожиданиям, не надули меня при увольнении, выплатив не только мою зарплату, но и должок от прежнего хозяина — правда, всё это были такие копейки, что смешно вспоминать.

На работе без туалета я продержалась месяца полтора.

Да, я стойкая!

Уезжая из дома в семь тридцать утра, я знала, что увижу унитаз только вечером
Трагикомическая история про домашнее рабство

Хорошие девочки не делают абортов. Хорошие девочки идут замуж, когда им предлагают, даже если знают, что это «не то» и развод неизбежен. Ребёнку было десять месяцев, когда мы с мужем расстались по моей инициативе.

Аутизм, синдром Аспергера. Когда сыну было три года, я поставила этот диагноз по нескольким книжкам, которые тогда удалось достать. Врачам понадобилось больше времени — ему поставили диагноз и дали инвалидность в четыре.

Вопрос «Почему я? Почему это мне?» — я знала, что ответа нет и быть не может. Игра случая, рулетка. Я попала под этот поезд. В бога я не верила и софизмами вроде «посланного испытания» себя не изнуряла. Но я много ходила с ребёнком по разным центрам и заведениям, работающим с больными детьми, насмотрелась там на таких детей и их несчастных мам, и запретила себе жаловаться даже мысленно.

Сначала было рабство типа «дома с ребёнком», но это проходят многие. На мой случай наложилась ещё и психическая неполноценность сына. Он вёл себя так, что я не могла никуда ходить с ним. В транспорте, магазине, поликлинике на нас обращались все взгляды, и я чувствовала себя пригвождённой к позорному столбу. Не было речи о дружбе с мамашками в песочнице — он бил детей.

Ещё хуже было то, что от ребёнка не было эмоциональной отдачи. Ни улыбок, ни объятий, ни ответов на заданный вопрос. Играть с ним было нельзя, он этого не понимал. Никаких мультиков, никаких книжек, кроме энциклопедий. Общаться с ним можно было только посредством обучения: буквы, а лучше цифры, карты, схемы, классификации чего угодно. Этим и занимались.

С полутора лет мы пересчитывали подъезды в длинном восемнадцатиподъездном доме, туда и обратным отсчётом, ежедневно, месяцами, иногда два раза на день. Потом нумеровали их мелом. Когда надоело, стали… нумеровать римскими цифрами. Веселуха. Прекратить это было нельзя — следовал неостановимый ор. Жители дома считали нас психами и, увы, были правы. Шансов заинтересовать его чем-то, что нравилось мне, не было никаких. Он рисовал столбы электропередач и туннель метро, никогда — людей и животных. Теория чисел, числа Фибоначчи, «мне приснился город с населением триста пятьдесят восемь тысяч человек» — короче, я, гуманитарий, существовала в параллельных мирах со своим цифровым аутистом.

Бабушка жила в третьей реальности — в мире, где должны быть «семейные традиции» (меня тошнит от самого этого словосочетания) и только вежливые дети, не орущие, не приносящие проблем и осуждения со стороны окружающих, то есть такие, как я в детстве. Мы с сыном из этого мира выламывались самым неподобающим образом. Конечно, она тоже натерпелась.

Потом было рабство «дом — работа — дом» без права пойти куда-то вечером или в выходные. Потому что «тебя ждёт ребенок». Ждал он или нет, понять было невозможно, но зато бабушка бдила: «Не задерживайся, сразу домой». Прямо с порога я получала от сына удар кулаками — это был единственный доступный ему способ выражения эмоций. Я это понимала и не сердилась, но бабушка требовала, чтобы я его ругала — и за повышенный тон, и за ноги на столе, и за всё-всё. «Почему ты позволяешь ему так со мной разговаривать?!» Я не ругала — не было ни сил, ни злости.

Голодная, я садилась за ужин, а бабушка трагическим голосом вводила меня в курс ЧП в школе: учителя заставляют нас положить его в больницу, говорят: «Сделайте что-нибудь», его опять выгоняют. После этого у меня в горле застревал какой-то ступор, и есть я не могла. Ребёнок ходил в специальную школу при больнице имени Кащенко, и всё равно его оттуда периодически выгоняли за поведение при том, что учился он блестяще.

Отдельной пыткой был не выключаемый дома телевизор, который с каждым годом нёс всё более шизофренический бред и всё более пошлую похабщину. Бабушка без него не могла. Как-то я поймала себя на том, что замахиваюсь на него тяжёлым предметом. Но нет, хорошие девочки не разбивают телевизоров. Они только просят маму сделать потише и затыкают уши в смежной комнате, боясь сойти с ума.

На работе я чувствовала себя сбежавшей из дурдома. Но постоянно мучила тревога, как бы чего не случилось сегодня в школе или по дороге, мучила острая жалость к ребёнку, постоянное чувство вины и безысходности ситуации. Бабушка ещё любила так развлечься: звонила мне на работу и загробным голосом возглашала: «Случилось несчастье». После того как у меня уже оторвались все внутренние органы, оказывалось, что сломалась розетка или сын забыл в школе учебник.

Строго говоря, оставлять его с ней было преступлением. В моё отсутствие она объясняла ему, какой он злой и бесчувственный. Мама так и не смогла принять его таким, какой он есть. Я всё время искала выход и не могла найти. Врачи интересовались, не желаю ли я сдать ребёнка в спецучреждение и всё время давили, чтобы я хотя бы положила его в больницу. А как положить в больницу, если до двух лет, например, он просто не отпускал полы моего халата, и было проблемой сходить в туалет. Его нельзя было одного оставить в комнате — ор. А уж оставить на два-три месяца в каком-то непривычном заведении — об этом даже думать было страшно. Не говоря о том, что он ест только определённую пищу, которой в Кащенко нет. В больнице он не лежал ни разу, и сейчас я благодарю себя тогдашнюю, что не поддалась.

Съехать с ребёнком на съёмную квартиру? Его привычка к своей комнате — это ещё полбеды. Но на что съезжать? С кем оставлять его, пока я на работе? Моей зарплаты хватало или на продукты до следующей зарплаты, или на съём квартиры, или на оплату няни — если бы на свете вдруг существовала такая няня, которая смогла бы это терпеть. Но никак не на всё сразу.

От отчаяния после ужина и уроков я стала писать статьи — сначала для своего журнала, а потом и для других. Это отвлекало. Уложив сына спать, я сидела тут же (мы с ним жили вдвоём в шестнадцатиметровой комнате), в темноте перед компом, и продолжала работать. Ложилась в час-два, а в восемь утра в двух метрах от моей головы начинало греметь пианино — это бабушка заставляла ребёнка играть гаммы перед школой. Я научилась спать под пианино крепким сном.

Я брала все заказы, которые мне предлагали, не отказывалась ни от чего. От маниакального писания была польза — у меня мало-помалу начали копиться деньги. Внезапно я поняла, что однажды их может хватить на решение квартирного вопроса. Когда я говорю коллегам, что написала статей маме на квартиру, они не верят.

Рабство кончилось, когда мама согласилась на переезд. За это я буду благодарна ей до конца жизни. Паче всякого чаяния, в это же примерно время, на выходе из переходного возраста сыну стало много лучше. Произошло почти чудо. За несколько лет до того я наладила личную жизнь. А несколько лет спустя получила работу мечты.

Я наконец узнала, что такое свобода. Это то, что никогда не сможет оценить тот, кто никогда не был в рабстве.

На работе я чувствовала себя сбежавшей из дурдома
Эпилог про свободного человека

Я считаю себя свободным человеком, но не в сравнении с другими, а с собой прежней, какой я была пятнадцать-двадцать-двадцать пять лет назад.

Свободные люди есть, всегда восхищалась ими, поскольку не могу быть такой, как они. Это какое-то врождённое качество, на мой взгляд, какой-то глубинный аристократизм и благородство. Такой человек может сказать начальнику то, что другие сказать боятся, отказаться от какой-нибудь медальки из рук упыря или что-нибудь такое. Самое интересное, что им всё это, в отличие от прихлебателей, сходит с рук — потому что уважают даже враги.