Публикуем заключительную главу нашего документального сериала. В ней автор Сигизмунд Дудкевич, видевший Первую мировую войну, революцию, Гражданскую войну и становление нового коммунистического государства, сам становится его жертвой. На дворе 1938 год, органы НКВД сначала задерживают брата Дудкевича, а затем и его самого, объявив врагом народа. Так наш герой впервые знакомится со всеми подробностями уголовного делопроизводства времён Большого террора, но до последнего пытается не разочароваться в государственном устройстве.
(Стилистика автора сохранена)
Серия
«Красный дневник»
В феврале получил от сестры Клары письмо, что брата Демьяна арестовали. Через несколько дней жена получила письмо, что её брата Михаила — тоже. Тогда было указание, что если у кого-то арестовывают родственников, нужно об этом немедленно сообщить в партийный орган. Я сообщил в горком партии. До последней минуты за себя не беспокоился: думал, нет оснований для моего ареста. Но всё-таки это случилось. В начале марта 1938 года сидел я вечером у себя в кабинете со своим заместителем Большаковым. В дверь постучали. Я разрешил войти. Зашли двое, обратились ко мне: «Вы Дудкевич?». Отвечаю — да. «А это кто?» — указывая на Большакова. Я назвал. Тогда один из них заявляет мне: «Вы арестованы». Я с удивительным спокойствием говорю: «Покажите свои документы и ордер на арест». Они показывают и то и другое. Затем уже грубым голосом предложили мне сесть на отдельный стул, предварительно обыскав меня.
Стали делать обыск в кабинете, всё перерыли — ничего не нашли. Предложили мне и Большакову пойти ко мне на квартиру. Жена уже была в постели. Я ей через дверь: «Оденься, я с людьми». Когда она отворила, объявляю, что меня арестовали. Жена улыбается, не верит, и только лишь когда мне предложили сесть на стул около порога, она поняла, что я не шучу. Сразу лицом изменилась, растерялась и не знает, что ей делать. Начали обыск — перевернули всё кверху дном, но так ничего компрометирующего меня не отыскали. Следователь спрашивает:
— Сберегательная книжка ваша?
— Моя.
— Облигации ваши?
— Мои.
— Деньги ваши?
— Мои.
Всё это он записал в протокол обыска, я стал возражать, что они забирают деньги и сберкнижку, один из них говорит: «Если бы вы сказали, что это жены — мы бы не взяли». Вообще семье ничего не оставили. Жена всё время молчала, а когда мы вышли в коридор, она как зарыдает. Хотел вернуться, но мне преградили путь. Тут у меня нервы не выдержали: оттолкнул следователя и зашёл в комнату — они за мной. Я стал успокаивать жену и сына, который прижался к матери и тоже плакал. Когда жена немного успокоилась и затихла, я вышел.
Приехали они на маленьких санках втроём. Мне садиться некуда. Тогда один из них говорит: «Давайте свои сани!» Большаков запряг, сам сел за кучера. Выехали со двора — наша лошадь рвётся вперёд, и удержать её не получается. Следователь, сидящий рядом со мной, велел Большакову: «Пускай!». Через несколько минут мы мчались по лесной дороге, а их лошадь далеко отстала, и её не было видно. После короткого молчания я дал волю своим чувствам и начал ругаться на следователя: как я его только не обзывал, какие имелись в запасе матершинные слова ещё с детдома — все вспомнил, а он сидит и молчит.
— Болваны вы, сволочи! Кого вы сажаете в тюрьмы? Честных людей! Вот сейчас как дам тебе в рыло, так и полетишь в снег! Нас двое, а ты один.
Следователь как воды в рот набрал. Я вёл себя так нахально потому, что чувствовал себя правым и ни в чём не виноватым, кроме того, я был знаком с начальником НКВД города — Плотниковым. Я считал его порядочным человеком — и не ошибся.
Когда зашли в милицию, следователь крикнул милиционеру: «Возьмите этого гражданина». Тот сразу завёл меня за барьер, записал имя, отчество, фамилию и протянул руки, чтоб снять у меня звёздочки. Я оттолкнул его и сказал грубо:
— Ты их не цеплял — и снимать не будешь!
Он удивлённо посмотрел на меня, и наши глаза встретились. Наверно, мой взгляд был решительным, потому что милиционер отошёл от меня к телефону. Слышу, разговаривает с Плотниковым, говорит: привели арестованного, он ведёт себя грубо и не даёт снять знаки отличия. Плотников, наверно, спросил фамилию, милиционер назвал мою и, немного подержав трубку, положил её на рычаг, а затем, обращаясь ко мне, сказал: «Пошли».
Когда я зашёл в камеру, а милиционер закрыл двери, ему арестованные кричали: «Попка, что же ты не снял знаки отличия с военного?». Он ничего не ответил. Стоя у порога, я окинул взглядом камеру. На нарах лежало человек тридцать — места больше не было. Думаю: что делать, с чего начинать арестантскую жизнь? Выручил меня один из арестованных: заставил других подвинуться и пригласил меня сесть. Сразу спросил, как моя фамилия. Я сказал, пояснил, что не русский, а поляк.
— Вот теперь все нации у нас в камере!
Рассказали мне, что арестовывают всех нерусских и даже русских с нерусской фамилией, а также тех, кто побывал за границей или получал оттуда письма, или у кого есть родственники за границей, или кто просто «ляпнул» что-либо про Сталина, или даже случайно порвал его портрет. Я понял, что мой арест — не исключение и рассчитывать на скорое освобождение нечего и думать. Но в голове у меня не укладывалось, что наше правительство способно на такую глупость.
Я прилёг и, к своему удивлению, сразу уснул. Проснулся аж утром. Это, наверно, от перенапряжения нервов. Зато когда открыл глаза и до сознания дошло, что я арестант, стало не по себе. Словами не могу передать, что я испытывал. Только вчера работал, чувствовал себя человеком, а сейчас — арестант. И за что? За то, что я честно и добросовестно трудился? Мой сосед по нарам как будто угадал мои мысли, посоветовал не вешать нос — рано, мол: это только цветочки, а ягодки будут в тюрьме.
Часов в десять утра вызвал меня Плотников, вели к нему под конвоем. Конвоир остался за дверями, а я вошёл в кабинет. Там находился Журов — бывший мой заместитель по кадрам, которого я незадолго до своего ареста уволил. Плотников пригласил меня сесть, а затем спросил, почему я уволил Журова. Я объяснил, что он болтун, языком болтать горазд, а на деле ничего не делал как начальник кадров, личные дела рабочих не оформлены, расчётных книжек многие так и не имеют, и как член партии он никакой работы с ними не вёл. Сообщил о многих фактах бездеятельности Журова и назвал его бездельником. Пока я рассказывал, Журов то краснел то белел, но молчал. Когда я закончил, Плотников сказал ему: «Можете идти». Он вышел, так ничего и не сказав в своё оправдание. А я сразу задал вопрос Плотникову: «За что?» Он молча полез к себе в ящик, достал оттуда бумажку, подвернул с одного конца, а другой закрыл рукой и показал мне. Там была написана моя фамилия. Он убрал бумажку со словами: «Это список, в котором и твоя фамилия. Что я могу сделать? Выполнять надо. Сегодня к вечеру по этому списку я должен всех доставить в Свердловскую тюрьму, а там тебе скажут, зачем и почему».
Затем он спросил, хочу ли я увидеться с женой и что мне нужно из одежды. Я сказал, а он тут же при мне по телефону передал жене, чтобы она часам к одиннадцати приехала в милицию на свидание, и перечислил, что я просил. Потом поднялся со своего места и сказал, что я могу идти. Я молча вышел, даже не догадавшись поблагодарить его за оказанное мне внимание. Меня отвели в камеру.
К назначенному времени вызвали на свидание с женой. Она была сильно расстроена и плакала, но я её убеждал, что скоро вернусь, так как преступления за мной никакого нет. Сидели мы около часа, пока милиционер не напомнил, что пора кончать свидание. Прощаясь с женой, я думал, что, может быть, больше мы не увидимся. Просил её не волноваться и сделать всё необходимое для воспитания сыновей. Об отправке в Свердловск не сказал: не хотел, чтобы она на станции проливала слёзы.
На вокзал вели нас пешим строем, для меня это было хуже всякой пытки. Прохожие, видя нас, останавливались, рассматривали. По пути встречалось много людей, которые меня знали. Стыдно было смотреть им в глаза: я шёл, потупив взгляд, не оглядываясь по сторонам.
На вокзале были родные некоторых арестованных, они подняли плач, стали подходить прощаться, конвоиры отгоняли публику и побыстрее заталкивали нас в вагон. Картина таких проводов незавидная. Наконец поезд тронулся, наступила жуткая тишина. Каждый из заключённых думал о своём, о родных, которые остались, а главное, о том, что ждёт впереди: позволит ли судьба вернуться к своим семьям. Ведь каждый знал не один случай, когда арестованные пропадали бесследно. Кто-то заплакал, сосед стал его успокаивать, конвоир крикнул: «Не разговаривать!» И опять тишина, только слышно всхлипывание плачущего арестанта да стук вагонных колёс.
В Свердловске со станции везли нас в «чёрном вороне». В машине окон не было, по скрипу огромных железных ворот я знал, что въезжаем в тюрьму. В её дворе нас из машины выпустили. Когда я вышел, увидел огромную трёхэтажную мрачную тюрьму. Всех завели в «вокзал» (так называют комнату, куда приводят или откуда уводят арестованных и распределяют по камерам). В вокзале был один заключённый, которого привели с допроса и направляли в другую камеру. Он сразу подошёл ко мне и спросил, откуда я, а затем посоветовал снять знаки отличия с петлиц, а то «попки» оторвут с мясом. Попками называют стражу, охраняющую заключённых, потому что они не разговаривают с заключёнными, а повторяют несколько одних и тех же фраз, например: «на прогулку», «на отправку» и тому подобное. Я снял петлицы со звёздочками, после чего почувствовал себя уже заключённым.
Проведя перекличку, поставили нас у стены и дали команду раздеваться догола и все свои вещи сложить в кучки. После этого нас голыми поставили к противоположной стене, спинами к вещам. Так мы стояли около часа, а когда дали команду одеваться, то увидели свои вещи, одежду, продукты смешанными, раскинутыми в беспорядке по кучкам. Оказывается, делали тщательный обыск, даже хлеб и пирожки ломали на куски. Затем стали разводить нас по камерам. Повели меня по тёмным сырым коридорам, по обеим сторонам которых — железные двери. Кругом тишина, такое ощущение, что идёшь по пустому, давно заброшенному зданию, только звук от наших шагов эхом раздаётся, и поверить нельзя, что в этом здании находится более двадцати двух тысяч заключённых.
У одной из дверей попка остановился, поковырялся в связке ключей, сунул один в замочную скважину, дверь со скрипом открылась — и попка с силой толкнул меня в камеру. Около порога стояли заключённые, потому что дальше проходить было некуда. Я оглядел камеру и ужаснулся. Такого «комфорта» никак не ожидал. Камера была огромная, люди лежали, сидели и стояли, ногой некуда было ступить. Вверху были четыре окна с выбитыми стёклами и козырьками с наружной стороны, около которых клубился пар. Я стоял у порога около параши (бак, куда оправляются). Воздух спёртый до того, что без привычки дышать было нечем. В таких условиях любое животное, кроме человека, не проживёт больше двух-трёх суток, а люди живут месяцами и даже годами. Ко мне посыпались вопросы: откуда, какая национальность, кем работал, что слышно на воле о массовых арестах и так далее. Обратил внимание на лица людей. Они были какие-то жёлтые, с отёками под глазами, а у некоторых — опухшие.
Один из сидевших недалеко от дверей спросил, по какой статье я арестован. Я запомнил, что в ордере на арест было написано 58, пункт 6, но не знал, что эта статья означает. Когда я назвал статью и пункт, человек, задавший вопрос, неестественно захохотал и сказал: «В нашем полку смертников прибыло!». Я посмотрел на него: лицо вспухшее, глаза тусклые, мёртвые и улыбка сумасшедшего. Все разговаривали почти шёпотом, а этот смеялся и говорил громко. У меня мурашки по спине поползли, и я, наверно, изменился в лице. Кто-то прошептал: «Что ты пугаешь человека, дурак! Может, он всех нас переживёт».
В каждой камере были старосты, которым все подчинялись. Они избирались заключёнными данной камеры, а иногда назначались попкой. Старосты давали место прибывшим. Свежих они старались поместить около себя, поближе, чтобы разузнать, как живут на воле и поживиться продуктами из их мешка, а также порцией их баланды, поскольку человеку с воли она не лезет в горло.
В этой камере было штук пять односпальных кроватей, точнее, нечто похожее на кровати. Сверху на кроватях спали по четыре человека валетом, под кроватями — по двое. Один из арестантов сидел на кровати — потом я узнал, что это был староста. Он сказал мне: «Иди садись», указав рукой на угол кровати. Больших трудов мне стоило до неё добраться, некуда было ставить ноги. Наконец я сел на свободный угол, мешок с вещами и продуктами держал на коленях. Находящиеся вокруг меня расспрашивали о внутреннем и международном положении страны, о выступлениях членов нашего правительства. Я им рассказал, что в январе была напечатана речь Сталина, в которой он осуждал сплошные аресты, указывая на то, что арестовывают даже тех, кто пошёл по дорожке, по которой прошёл когда-то Троцкий, и добавил от себя, что после этого стали ещё больше арестовывать, а в газетах писали, что нарком Ежов возьмёт всех врагов народа в ежовые рукавицы. Вот он и берёт. Староста спросил, есть ли у меня газета. В мешке у меня оказались клочки газет, которые пошли по рукам. Каждый старался прочитать.
Мешок мой староста повесил на свой гвоздик в стенке. Стенки все были завешаны сидорами (мешками). Когда и чем были забиты гвозди, неизвестно. Стало темнеть, в это время приоткрылись двери, показалась голова попки, который спросил: «Староста, сколько людей?» Тот ответил: двести с чем-то (не помню точно), один прибыл. Тогда попка крикнул: «Получай баланду!». Трое заключённых-бытовиков внесли две фляги с баландой, на которые положили черпак, и дверь опять затворилась. Стоявшие около порога потеснились, двое сели на парашу и дали место старосте, который начал разливать баланду. Заключённые зашевелились, как муравьи. Кто передавал посуду, кто поближе подходил получить свою миску. По камере пополз отвратительный запах, меня даже тошнить начало. Староста спросил для порядка: «Новенький, баланду будешь брать?» Получив отрицательный ответ, он мою порцию вылил себе в котелок, стоявший около него на полу. У кого не было посуды, тот ожидал, когда сосед покушает, и брал у него. Баланду большинство пили через край — это был мутный кипяток с плавающей в нём вонючей капустой. Иногда делали замечание старосте, чтобы он лучше размешивал: некоторым казалось, что у них баланда жиже, чем у соседа.
Минут через пятнадцать с едой было покончено. За дверью опять зазвенели ключи, она отворилась, забрали фляги, а попка крикнул: «На оправку!». Толпясь в двери, все стали выходить. Я оказался почти последним. Толпились в уборной около очков, некоторые ходили от камеры до уборной и обратно. Попка наблюдал. Я стоял около дверей уборной, в голове шумело, настроение было упадническое, но какое-то безразличное. Видимо, потому, что повлиять на свою судьбу я не мог и вынужден был плыть по течению. Я как бы очнулся, когда услышал слова попки: «Кончай оправку!».
Каждый из заключённых старался подольше побыть в коридоре, подышать сравнительно свежим воздухом, поэтому попке пришлось несколько раз повторять свою команду. Наконец дверь захлопнулась, щёлкнул замок.
Все в камере были на прежних местах. Староста спросил меня, почему я не кушаю. Достал мой сидор и подал мне. Я понимал, что он ждёт, когда я угощу его. Достал из мешка кусочки пирожков, хлеба, дал старосте и нескольким сокамерникам, находящимся вблизи. Много глаз впились в меня, я почувствовал себя неудобно, пища не лезла в горло — ещё несколько кусков хлеба раздал. Никто не попросил, кроме того, что встретил меня смехом. Он сказал: «Соотечественник, брось и мне кусочек». Я бросил, но хлеб упал далеко от него. Тогда человек, на которого упал хлеб, приподнялся и кинул его по назначению.
Постепенно начали укладываться спать, некоторые клали головы на рядом лежащих, а кто-то засыпал сидя и потом падал на товарищей. На потолке мерцала электрическая лампочка, и при её свете камера выглядела, как свалка камней и брёвен. Меня постепенно с кровати вытеснили, и я стоял, а между моими ногами лежал человек. Ложиться или даже сесть было некуда. Что делать? Стоять я долго не смогу, а ложиться сверху на людей не решался. Кто-то толкнул меня в ногу. Я посмотрел — из-под кровати рука тянется, а затем услышал тихий голос: «Лезь ко мне». Я попытался залезть, но ничего не получается: кровать низкая; снизу, посередине, поперечина. Тогда лежащий рядом с кроватью встал, я подсунул свой «наркомовский» полушубок и на спине втиснулся под кровать. Лежащий рядом объяснил мне, что благодаря поперечине он один лежит под кроватью, но теперь лежать нам надо только на спине, даже на живот повернуться нельзя. Моим благодетелем оказался майор, по национальности тоже поляк. Послышался звон ключей, дверь отворилась и попка крикнул:
— Березин!
— Иван Михайлович?
— Нет.
— Андрей Михайлович?
— Нет!
— Михаил Владимирович?
— По-лёгкому.
Слышу, человек поднялся, стал пробираться к выходу, и дверь за ним закрылась. Спрашиваю: что это? Поляк мне отвечает, что вызвали на допрос старика, члена партии с 1905 года, участника штурма Зимнего дворца. Сидит он по статье 58, пункт 6: за «шпионаж». Работал он на Китайско-Восточной железной дороге, а когда её продали, переехал с семьей на Урал. «А что такое „по-лёгкому“?» «Это значит без вещей, — ответил майор, — а когда вызывают с вещами, кричат „по-тяжёлому“, а иногда вызывают „по-лёгкому“ — и человек больше не возвращается, в особенности по пункту 6».
Долго мы с майором тихонечко разговаривали, и я от него узнал следующее: в тюрьме содержатся исключительно по статье 58 — политические, а бытовые статьи перевели в здания, приспособленные под тюрьму, оставили только для обслуживания. Среди нас, говорил майор, нет ни одного настоящего врага народа, но всех заставляют подписывать материалы, выдуманные следователями.
— Вот мне предъявили, что я агитировал красноармейцев против советской власти, а в случае войны — чтобы они сдавались. Таскают меня на допросы больше трёх месяцев, но я не подписываю. Вчера на допросе зачитали мне показания какого-то Вихрова, он подписал, как будто бы я его агитировал, а я его и не знаю. Так часто бывает. Раз в нашей камере встретилась такая пара: один другому набил морду — и оба ушли в карцер, а из карцера обыкновенно выходят в землю, а в лучшем случае — в больницу.
Я спросил, что же он думает делать дальше.
— Всё равно подписывать не буду. Пусть расстреляют на основании показаний свидетеля, так всё легче будет умирать, авось когда-нибудь правда восторжествует и меня хоть посмертно реабилитируют.
Пока мы разговаривали, человек пять водили на допросы, одного привели обратно с разбитым лицом, он упал на своё место и заплакал. Некоторые стали спрашивать, что с ним делали, он начал рассказывать громко, тише слёзы не давали. Тут открылось очко в двери и послышался окрик попки: «Не разговаривать!». Сразу все замолчали — боялись карцера.
Допрос почему-то вели больше по ночам, а иногда одного человека за ночь вызывали по нескольку раз — это своего рода пытка. Проснулся рано утром, всё тело ныло — хотелось повернуться, но не смог, для этого необходимо выбраться из-под кровати, но и это не получалось, так как около неё лежал человек. Когда попка закричал «на оправку!», я обрадовался. После оправки принесли хлеба по 200 граммов, который староста выдавал по списку. Хлеб съедали сразу и с такой осторожностью, чтоб ни одна крошка не упала. Свою пайку я разломил пополам — старосте и лежавшему около кровати. После хлеба в дверь сунули фляги с баландой. От баланды я отказался, кушал свои продукты. Майора угостил хлебом и салом. У заключённых правило: первый раз ты должен поделиться продуктами, а потом уже мало кто заглядывает тебе в рот, и угощать не обязательно.
В камере я находился уже месяц — и никаких известий ни от семьи, ни от следователя. Заключённые объясняли мне причину того, что меня не вызывали на допрос: не хватало следователей, что, по всей вероятности, было правильным предположением. Следователи от этого проигрывали: если бы меня вызвали сразу на допрос, я, пожалуй, поверил бы им и подписал, а теперь я уже, так сказать, прошёл курс обучения — и меня на испуг сразу не возьмёшь.
Я был согласен с майором: пусть расстреливают, но зато совесть будет у меня чиста. В нашу камеру затолкнули ещё трёх человек — теперь и до параши пройти нельзя было. Кому приспичит, кричит: «Передайте парашу!» — и её из рук в руки передают туда и обратно. Один из троих оказался певец — не знаю, профессиональный или просто любитель, но пел красиво. Фамилию его я хорошо запомнил — Пикс, по национальности, кажется, еврей. Начали просить, чтобы он что-нибудь спел, и он запел «Москва майская». Попросили спеть погромче, а то многим не слышно, — он поднял голос. Слышим, к дверям подошёл попка: наверно, и ему понравилась песня. Он несколько минут стоял слушал, а потом закричал: «Прекратить песню!». Пришлось Пиксу ночевать по всей камере и потихонечку петь.
Песня поднимала дух у заключённых, и они на время забывали о своём положении. Мне больше всего понравилась «Москва майская», а именно слова:
День уходит, и прохлада
Освежает и бодрит...
Отдохнувши от парада,
Город праздничный гудит.
Вот когда встречаться парам!
Говорлива и жива,
По садам и по бульварам
Растекается Москва.
Эти слова напоминали, что жизнь продолжается, а нас держат взаперти и мы являемся обузой для трудящихся. Но по чьей вине? Правительство об этом явном вредительстве не может не знать, потому что такое творится по всей стране. Так в чём дело?
Тут же, в камере, узнал, что наших лучших военных начальников объявили врагами народа и расстреляли, а Гамарник сам застрелился, не выдержав такого произвола. Так были расстреляны Тухачевский, Блюхер, Якир и многие другие. Сейчас их реабилитировали, собирают о них материалы, а что с того? Как бы они нам пригодились во время Второй мировой войны! Жаль, очень жаль мне их. И в голову пришла мысль: если с такими людьми не посчитались, то нас, как мусор, ликвидируют. Грустно стало, и семью жалко.
На улице напротив тюрьмы всегда много людей — смотрят в окна в надежде увидеть своего. Из камеры вызывали «по-тяжёлому», но без прибавки «в этап». Куда девали людей — неизвестно. Я уже свыкся с этой камерой и забыл, что отсюда счастливчики выходят на волю. И вдруг в ноябре 1938 года в очко двери попка крикнул: «Дудкевич!». Отвечаю: Семён Казимирович. Дальше слышу: «Собирайся по-тяжёлому, в этап». Я как стоял, так и замер, не знаю, что делать. Сразу окружили меня, подают мне мой сидор, в котором ещё оставалось немного сухарей, просят раздать их. Начал раздавать, а самому не верится, что на свободу выпустят: на всякий случай оставил себе несколько сухарей. Один просит зайти к нему домой — он живёт рядом с тюрьмой, и кинул мне бумажку с адресом, другой закинул мне в сидор кружку, чтобы я её передал обратно, если меня будут освобождать. Поздравляли, жали руку, один даже поцеловал и пустил слезу. В это время попка крикнул: «Выходи!». Открыл дверь, я на пороге помахал всем на прощание рукой и пошёл за попкой, который привёл меня «на вокзал». Здесь уже был один человек, который сразу спросил: «Что, освобождают?» Я ответил: «Не знаю». Часа через два или три зашёл к нам какой-то начальник с папками в руке, проверил наши имена, фамилии, отчества, год рождения, место и дату ареста. Когда он собрался уходить, я его попросил разрешить нам в ларьке купить продуктов на этап (в тюрьме разрешалось иметь пять рублей и покупать, в сопровождении попки, в тюремном ларьке продукты), а он мне ответил: «Не стоит, скоро сами в магазинах будете покупать». После этих слов сердце чуть не выскочило из груди, по крайней мере, я слышал его стук. На месте стоять не мог, ходил взад-вперёд, ведь воля так близко. Вспомнил про кружку, и к одному из проходивших попок обратился с просьбой отнести эту кружку в такую-то камеру, потому что я взял её случайно, а люди подумают, что украл. Он взял кружку, а отнёс или нет, не знаю.
«На вокзале» держали меня с утра до вечера, пока не стемнело. Затем привели в кабинет, где сидели три начальника: это и была, наверное, та самая «тройка», о которой говорили заключённые. Спросили фамилию, где родился, где был арестован и так далее. Один из них сказал:
— К нам поступил материал, что вы пьянствовали, плохо относились к работе, мы проверили — обвинения не подтвердились, и мы решили вас выпустить. Правильно мы делаем?
Я ответил: правильно. Дали мне подписать расписку, что я никому не расскажу всё виденное и слышанное в тюрьме. Вручили пропуск и сказали: идите. При выходе из тюрьмы пропуск проверили. Направился я через двор к железным воротам, а самому не верится, что меня выпускают. Подал охране пропуск — жду, а охранник, словно издеваясь, медленно его осматривает, потом начинает спрашивать у меня имя, фамилию, отчество, год рождения. Медленно отрывает контрамарку, отдает пропуск и так же медленно начинает открывать половинку ворот. Стою, а он говорит: «Ну, иди». Я вышел. Удаляясь от тюрьмы, несколько раз оглядывался, не догоняют ли меня.
Без труда нашёл квартиру, о которой говорил заключённый. Постучал в дверь, зашёл в комнату. Хозяйка как глянула на меня, сразу спросила: «Из тюрьмы?». Прибежали трое ребятишек, все жадно слушали, что я рассказывал об их отце. Жена начала плакать, я её успокоил тем, что он скоро вернётся. Передал, что она должна отправить мужу передачу с условными знаками о том, что я к ней заходил. Женщина стала шарить в шкафу, искать, чем бы меня угостить, но кроме хлеба у неё ничего не было. Предложила мне переночевать и начала готовить на примусе чай. Я отказался, отдал ей свои сухари вместе с сидором и оставшийся кусок сала, а сам пошёл до Волкова Петра, так как дачный поезд до Асбеста будет аж завтра вечером, сейчас он уже ушёл.
Волков жил не очень далеко от тюрьмы, и я быстро добрался. Когда зашёл в квартиру, мать Петра бросилась ко мне и начала рыдать. Глянул в зеркало — и сам себя не узнал. Поужинали, от постели я отказался и лёг по-тюремному, на свой наркомовский полушубок. Уснул только под утро — нервы никак не могли успокоиться.
На следующий день постригся, побрился и с нетерпением ждал вечера. По городу не бродил: неприятно было выходить нá люди в тюремном обличии. Наконец дождался отхода поезда, зашёл в вагон — и там встретил рабочего с завода. Он мне рассказал, что семью мою из прежней квартиры выгнали, живут они в маленькой комнатушке по соседству с ним, жена моя работает в аптеке. Эти сведения до некоторой степени успокоили меня. Первым в комнату заходил сосед, а когда жена увидела меня, заплакала от радости. А маленький Толик встал на ноги, держась за кроватку.
Утром сразу разнеслось по заводу: Дудкевич вернулся. Когда я шёл в уборную, то все работники конторы глазели в окна, как на какое-то чудо. Всем интересно было: как так — врага народа Дудкевича выпустили! Такого случая в Асбесте ещё не было.
В тот же день пошёл в НКВД к Плотникову. Он как увидел меня, вскочил со стула и стал жать мне руку со словами: «Хорошо, что живой, а мясо нарастёт!». В НКВД дали мне соответствующий документ, по которому в банке получил тринадцать тысяч денег, вместо облигаций тоже отдали деньги. На заводе выдали зарплату за два месяца. Бухгалтер говорил, что он не возражает заплатить и за все девять месяцев, но требуется постановление суда. Я подал в суд, но мне отказали, мотивируя тем, что я был арестован по политическим мотивам, а в таких случаях предприятие оплачивает только два месяца. Я не особенно огорчился, так как уже имел порядочную сумму. Сходил в горком партии, мне возвратили партийный билет, а в местной газете написали, что Дудкевич был арестован как враг народа, обвинение не подтвердилось — и он в партии восстановлен. Если говорить откровенно, то мне неохота было восстанавливаться в партии, но боялся, как бы не подумали, что я действительно враг народа. Итак, все необходимые дела по восстановлению свободного гражданина Советского Союза были закончены, теперь нужно отдохнуть — и за работу.