30 марта объявлено Международным сообществом по изучению биполярных расстройств (ISBD) Днём биполярного расстройства, чтобы привлечь внимание к трудностям, с которыми сталкиваются люди с этим диагнозом в нашем обществе.
Самиздат публикует отрывок из новой книги «Биполярники», которую написала Маша Пушкина — одна из создателей нашего текста о БАР, переводчица книги Кей Джеймисон «Беспокойный ум» и куратор группы «Ассоциация Биполярников». Маша собрала истории разных людей, понявших однажды, что они живут на гигантских качелях между манией и депрессией. В этой книге люди с биполярным расстройством делятся личным опытом выживания. Они откровенно рассказывают о том, как впервые поняли, что больны, в какой момент решили обратиться за помощью и как в итоге научились жить с заболеванием.
Каково это — быть «биполярным медведем», ежедневно кататься на американских горках собственного настроения и не знать, каким ты проснёшься завтра — супергероем или несчастной развалиной?
Дмитрий, тридцать девять лет, переводчик:
«Ещё четыре-пять лет назад мне казалось, что моя жизнь кончена, ничего нового и вдохновляющего никогда больше не будет, и впереди — унылое серое доживание, дожёвывание отпущенного времени. Но теперь всё по-другому: в эти первые тёплые дни я написал своей подруге: „Моя жизнь неотвратимо меняется к лучшему“.
Поздняя питерская влажная долгожданная весна, только сейчас стало припекать, всё свежее и умытое от того, что ночью был дождь и уже есть первые листья. Я иду по Садовой, потом переулками до Фонтанки, и каждый фасад — такой родной, что хочется с ним обниматься, каждая завитушка на фасаде — сам праздник, от разлившегося в воде неба захватывает дух, всё поёт, ликует, светится счастьем. Я влюблён — по крайней мере, я в этом уверен. Я спешу, мне кажется, что для меня нет никаких ограничений, мне всё по силам и всё послушно. Джим Моррисон в наушниках: „I am a king of lizard! I can do everything“ — вот это про меня. Я чувствую себя новорождённым, который впервые счастливо улыбается солнцу.
Мне никто не рассказал тогда, что пройдёт всего год и шесть месяцев, и ледяным промозглым октябрём, в том же Питере, среди ужасающих в своей гармонии памятников архитектурного тоталитаризма на Московской площади я буду медленно сползать по стене в телефонной будке, потому что у меня уже не останется сил стоять на ногах.
Мне откажут мышцы, суставы потеряют свойство держать тело, я буду валяться в этой каморке, изнывая от позора, что прохожие поймут, что мне плохо. У меня не будет сил идти на работу, на которой меня ждут, или домой, где меня не ждут. Мне не придёт в голову пойти к врачу: я не верил им, и стыдно, и не знал, где взять такого врача, которому можно рассказать что-то о себе, да и что сказать — я тоже не знал. Мне казалось, что они не помогут, а будут критиковать, стыдить и придираться, говорить, что я притворяюсь, что я такой молодой и здоровый, а строю из себя слабого и несчастного.
Когда я сползал на пол в этой телефонной будке на Московской площади, то чуть пониже моей груди, в самом солнечном сплетении снова набух тот кол, та язва, тот жалящий гвоздь, которые в течение всей жизни то и дело пробуждались, устраивали мне пытку на несколько дней, или лет, или месяцев, а потом снова впадали в спячку до следующего приступа. Мне никто не рассказал тогда, что всю жизнь я обречён снова и снова проживать смены периодов эйфории на чёрную, всё затмевающую боль. Об этом я узнал намного позже — только спустя почти десять лет я научился понимать, что со мной происходит, что эта боль, это жало в самом центре всего меня — это не стыд, не позор, не проклятье и не наказание свыше, а болезнь, которой можно управлять, которую можно лечить. Спустя годы я попытался вспомнить, когда впервые дал о себе знать этот чёрный морок внутри меня.
Мне совсем немного лет — мы только что переехали на нашу квартиру, в которой мои родители проживут тридцать шесть лет, а значит мне не меньше семи, но в то же время никак не больше десяти. Я сижу на предмете мебели, который назывался в доме „пуфиком“ в крошечной прихожей нашей тесной тёмной квартиры — мама не любит, когда в окно бьёт прямой свет, поэтому всё время занавешивается, хотя с ноября по февраль здесь почти нет солнца. Я сижу в уголочке на этом „пуфике“ и страдаю, причём уверен, что виноват в своём страдании сам, и устроил себе всё — тоже сам. Это самый первый раз, когда я отчётливо помню эту боль в солнечном сплетении. Я долго пытался вспомнить, как и почему прозвенели первые звоночки того ужаса, который полностью завладел мною с семнадцати лет и с редчайшими перерывами властвовал надо мной примерно до двадцати шести-двадцати семи. Даже сейчас мне трудно не заплакать, когда пытаюсь нашарить в небытие и собрать, разложить перед собой всё, что предшествовало первому приступу, или, по крайней мере, одному из первых.
Одна из главных идей моих родителей заключалась в том, что я могу помешать окружающим своим существованием, поэтому меня должно быть как можно меньше, тише и незаметнее. Вторая идея была в том, что окружающий мир чрезвычайно опасен, поэтому контакты с ним должны быть сведены к минимуму, по крайней мере — до привычных и безвредных ритуалов.Я понимал, что моё место — затаиться под одним из тех ковров, которыми была обильна наша квартира и, распластавшись там, подглядывать за миром в щёлочку, изо всех стараясь, чтобы угрожающий и смертельный мир меня не заметил.
Однако же мои родители по натуре — бунтари и долгое время не способны выполнять какие-то правила, даже свои собственные, поэтому иногда они махали на всё рукой, предлагая мне участвовать в каких-то опасных предприятиях. Например, пойти в кино, или в гости (раза два за всё детство), или куда-то в новый неизвестный лес, в который мы никогда не ходили, потому что там же будет опасно, а ходили всегда в одно и то же место, про которое уже известно, что там опасности нет никакой и можно расслабиться и даже слегка высунуть одну ногу из-под ковра. Тут-то у меня и наступал клинч. Одна моя часть страшно желала этого нового неизведанного запретного удовольствия, а другая — была уверена, что предшествующий родительский запрет на него имеет большую силу, чем внезапное махание рукой на запрет. В доме это называлось „вредничать и придуряться“, но я действительно не мог заставить себя сдвинуться с места дальше прихожей, с этого „пуфика“, на котором я сидел, рыдая и глотая слёзы. Плакал одновременно и по тому, что так влекло, и за то, что этого нельзя. Злился на самого себя, что не иду за родителями — потому что поверить им сегодня означало предать их вчера и усомниться в их воле, на что я не был способен, и от этого тоже плакал. И вот тут-то в солнечное сплетение впервые и вонзился этот ядовитый гвоздь: что бы я ни сделал, было плохо и неправильно, меня мутило от такого раздвоения мира, а гвоздь жалил за всё: поверишь родителям — получай укол, не хочешь верить — вот тебе ещё один тычок. В конце концов, меня или тащили силой, обманом или уговорами, или родители заражались моей чернушностью и полной неспособностью что-то захотеть, и никто никуда не шёл. Я уверен, что этой боли в самом средоточье моего организма не было в промежутке между одиннадцатью-двенадцатью и семнадцатью годами. Я бы забыл про неё, но она про меня не забыла. Мне кажется, в раннем школьном возрасте эта боль появлялась в двух случаях: либо я отказывался от того, что очень желал — и тратил много сил, чтобы именно этого не делать или не получить, либо наоборот — делал то, что мне было противно и омерзительно. По крайней мере, возвращение боли в семнадцать лет я связываю именно с этими причинами.
Мне двадцать, ледяная солнечная осень, застывший от холода камень фасадов Среднего проспекта Васильевского острова, в проходных дворах недалеко от которого я снимаю узкую вытянутую к полукруглому окну комнату. Под окном крыши и малиновые кирпичные стены, когда идёт дождь, то крыша флигеля, что внизу, как будто растворяется, в неё можно проникнуть взглядом, закрыть глаза и мечтать — о том, что у меня хватит денег на ту и вон ту книгу, и ещё можно будет купить малинового варенья и чего-нибудь ещё вкусного. Я очень беден, а в университете, где я учусь, временами так пахнет едой из буфета, что на глазах выступают слёзы, а губы сами начинают жевать равнодушный воздух. Я всё время о чем-то мечтаю, и мне кажется, что если я реализую хоть одну мечту, то моя жизнь волшебно изменится, внутри переключится какой-то тумблер и исчезнет эта давящая серая тоска, которая сегодня ощущается, как отрава в крови и в висках, а завтра — застывает гвоздём пониже сердца. Я вижу столько соблазнов вокруг меня, и каждый по своей цене равен цене моей жизни, каждый, как мне кажется, может меня спасти: прочитать наконец эту книгу, соблазнить вот эту недоступную красавицу, сходить на многообещающий концерт, записаться вон на те курсы, написать умную статью для университетского сборника.
Но все соблазны обманывают: очередная книга разочаровывает, музыка, которую так стремился послушать, оказалась такой же, которую слышал вчера или год назад, ничего не доведено до конца.
Я беру толстую тетрадь и вывожу заголовок статьи, и даже делаю два-три наброска, я продумываю будущие повороты мысли — одним словом, делаю всё то, что делал главный герой «Старухи» Даниила Хармса, но дальше раззадоривания самого себя дело не идёт. Я гуляю с главной красавицей факультета, иду с ней в кино и обмениваюсь конспектами, но обнаруживаю полное отсутствие куража, понимаю, что ничего не изменится, эта отрава внутри никуда не денется и гвоздь не вытащить чужими зубами. И наконец, когда стылая осень сменилась бесснежной и оттого ещё более холодной зимой, я пишу письмо далёкой сибирской приятельнице о том, что не вижу смысла вообще жить, и что жизнь моя, пожалуй, кончена. В ответ она пишет, что я должен стараться жить хотя бы для моих ближних, потому что если я что-то сделаю с собой, то для меня это будет баловство, попытка решить свои проблемы, исследование возможного, а вот для них — чудовищная драма. Меня поражает этот аргумент, и я раз и навсегда расстаюсь с идеей о том, что у меня есть право добровольно уйти из жизни.
Но когда я прихожу учиться на свой факультет, внезапно тоски и отравы внутри как не бывало. Ещё бы, ведь там на каждом шагу люди, одним своим появлением рядом погружающие меня в состояние эйфории, восторженного полёта, радости. Они заставляют ловить каждое своё слово, я мгновенно настраиваюсь на их волну, я смотрю на мир их глазами и как будто бы на время лишаюсь своих — бесчувственных и бесполезных, не видящих, а мешающих видеть. Особенное состояние влюблённости и праздника вызывают трое преподавателей. Один из них так волшебно читает Гумилёва, Блока и Анненского, что я ещё несколько часов потом дрожу, каждой клеточкой отзываясь на каждый звук. Второй говорит о литературе вещи, которые кажутся мне невероятно гениальными, поразительно верными, граничащими с откровением. Третий не делает ничего особенно, но читает лекции о русской литературе XVIII века так артистично, так произносит имена, названия, так дышит, так двигается, так артикулирует и вскидывает голову, что ввергает меня в состояние радужного плывущего транса, и рядом с ним я совершенно теряю способность разговаривать.
При этом, сквозь это праздничное погружение в совершенно особый, отдельно от всего стоящий мир, каким мне кажется факультет, всё равно где-то на самом дальнем плане торчит и жалит какая-то противная гадость, напоминая: вот скоро ты выйдешь отсюда, и всё равно всё будет по-моему. Так оно и есть. Как только я возвращаюсь в свою комнату с видом на крышу — боль, бесчувственность, омерзение выныривают из глубины, разгоняют праздничную шелуху и, усевшись с хозяйским видом прямо в самой середине меня, вновь напоминают мне, кто я такой: прокажённый, наказанный, лишённый чего-то, что есть у всех людей, но взамен поражённый какой-то болезнью, о которой говорить стыдно — никто не поймёт, покрутят пальцем у виска и пошлют подальше. Почему-то именно постыдность этого состояния переживалась мной с особенной силой, я чувствовал себя бродягой, от которого воняет и которого все сторонятся. Даже собаки лают мне вслед потому, что чувствуют, что я изгой и на меня можно и даже приветствуется скалить зубы; даже дети, отрываясь от игры, громко смеются только надо мной.
Любопытно, что в то же самое время я был уверен, что эта бесчувственность и этот гвоздь под сердцем есть у всех, и, да, все тяжело больны, но притворяются, и вынуждены держать фасон, чтобы не опозориться — так заведено.
Мне двадцать три или двадцать четыре. У меня редкий выходной. Я просыпаюсь в радостном и странном недоумении. Я протираю глаза и обнаруживаю, что жабы и гадюки уползли, хмарь рассеялась, гвоздя в чреве нет. Я испытываю радость рождения. Весь день в какой-то эйфории, несмотря на ноябрьский дождь и ветер, я гуляю по городу, и всё кажется таким лёгким, как будто небеса перестали давить, как будто тело утратило вес, как будто вот ещё оттолкнёшься и полетишь, стоит только перепрыгнуть через вон ту крышу и вон ту трубу. Я ложусь спать с этим чувством, вымотанный прогулкой, но это радостная здоровая усталость, а не изнурение болезнью, которая, увы, возвращается на следующий день вместе с колом в солнечном сплетении, вместе с ядом где-то в животе и во лбу, вместе с уверенностью в своей прокажённости. Таких дней за примерно четырнадцать лет депрессии было наперечёт, каждый вспоминается, как будто ты сидишь подо льдом и считаешь оставшиеся глотки воздуха, а сверху яркое солнце, музыка, воздушные шары и яркие юбки девушек на коньках.
Мне чуть за тридцать, и у меня рождается ребёнок. Я гляжу внутрь своего тела, как в воду, в которую пролилась ложка краски, и её брызги растворяются, расплываются в разные стороны, тонут, исчезают. Примерно так и происходит с моей болью, которая как будто внезапно оказалась захвачена мощной центрифугой, и её клочья расшвыривает по углам по частям, а образовавшаяся рана быстро зарастает здоровой плотью. Это не метафора, всё это я чувствовал физически. Где-то внутри неистово чесалось так, что хотелось засунуть руку через пищевод или трахею глубоко куда-то в себя. Это мучительно рождалось что-то новое и отваливалось старое — наверно, животные при линьке испытывают что-то подобное. Рождение ребёнка привело в действие какие-то мощные силы, которые разбросали в стороны удобно обосновавшуюся внутри мёртвую плоть и заменили её живой.
Внутренняя мгла постепенно уходит, неохотно, иногда она оборачивается и возвращается.
Большую часть дней я засыпаю и просыпаюсь с ощущением полёта.
Несмотря на почти пятнадцать лет болезни, я по-прежнему не называю своё состояние болезнью и понятия не имею, что же со мной происходит. Я боюсь вглядываться в себя. Совсем недавно я вдруг решил сам с собой, что если я не выздоровею буквально через два-три года, то я просто тихо зачахну и умру сам собой, перестану существовать, потому что сил моих для этого не будет. Прошли эти самые два-три года, и болезнь стала отступать. Если раньше на полгода тьмы приходились несколько дней светлой радостной лёгкой жизни, то теперь всё поменялось местами: меня месяцами несёт волна счастливой экзальтации, которая несколько раз в году оборачивается двумя-тремя (но никогда не больше) днями боли, тоски и бесчувственности. Я очень доверился этому и решил, что так теперь и будет.
Но было не так.
Я недооценил степень опасности экзальтации, восторженности и отрыва от земли. Я решил, что я влюбился и очень счастлив, оставил семью и натурально, как пишут в старых плохих романах, бросился наслаждаться. Мне всегда мерещилось какое-то острое ядовитое дно в этом пресловутом омуте наслаждения и восторга. Я закрывал на него глаза. Омут оказался лужей, которая быстро высохла, и я оказался голым среди соляной пустыни под палящим солнцем. Вот тут-то и свалилась на меня новая депрессия — та, в телефонной будке, про которую выше. Потом были годы восстановления от депрессии, которые казались радостными, если бы не несколько чёрных дней каждые примерно полгода. Потом ещё полгода депрессии. Потом приступы раздражительности среди бела дня, гнев и отчаяние без повода, которые едва не разрушили мою наконец-то пришедшую настоящую любовь. Не бегство из семьи в поисках убежища от депрессии, как в первый раз, не маниакальный запрыг выше неба, как во второй, а действительно любовь.
Потом я начал что-то подозревать.
Прочитав статью о депрессии — пару лет назад об этом стали много писать, подумал, что, конечно, сейчас у меня всё прекрасно, но когда-нибудь нужно всё-таки сходить к врачу, вдруг „это“ повторится. Потом события ускорились, и однажды вечером, чувствуя одновременно депрессию и экзальтацию, я понял, что с медикаментозной терапией надо ускоряться. Страшное дело: ты чувствуешь нож в груди и полную остановку всех чувств, и одновременно у тебя внутри как будто вращается фонтан, бенгальский огонь, разбрызгивая искры, а снаружи тоже всё вращается вокруг тебя. Тут я вспомнил, что и в детстве у меня были такие вечера, когда я подолгу не мог заснуть, валялся и все вокруг меня кружилось. Мне и в голову не приходило, что это что-то не рядовое, на что нужно пожаловаться.
Врач, чудесная, очень старая психиатр, как-то с первого раза просекла, что это и есть биполярное расстройство. Она удивилась моей жизнеспособности: по её мнению, пережить пятнадцать лет депрессии и ещё лет семь качелей мне помог огромный запас жизненных сил, и не будь его — неизвестно, как бы ещё всё сложилось со мной. Теперь, по её мнению, мне необходима терапия на всю жизнь, если я, конечно, не хочу вновь оказаться на качелях. И хотя в маниакальной стадии со мной не было приключений вроде покупки трёх лимузинов, двух лошадей и тура на Мальдивы, но фонтан внутри и фейерверк перед глазами — это предметы для ментального интерьера малопригодные.
К моему счастью, препараты подействовали сразу. Наступило успокоение, расслабленность, ушла тревога и появилась радость. Тело как будто побывало в молодильной купели: куда-то делась усталость, которая обычно накрывала меня по вечерам, теперь на её месте была упругая энергичность. Мне повезло: мой случай всё-таки довольно лёгкий. Несмотря на то, что раз в три-четыре месяца меня всё же накрывает иногда сильная, но очень короткая депрессия, проходящая за несколько дней, в остальном я без преувеличений чувствую себя заново рождённым. И очень грустно думать, что такой же точно результат можно было бы получить и десять, и двадцать лет назад, и тогда не было бы выброшенных из жизни лет.
Но поверил бы я тогдашний себе нынешнему, смог бы довериться врачам и рассказать им о том, что мне казалось позором и проклятием — вот это для меня загадка».