Новосибирийский писатель Виталий Сероклинов специально для самиздата «Батенька, да вы трансформер» вспоминает свою молодость в новосибирском Академгородке, где он успел пересечься с главными будущими героями советской и российской рок-сцены. Разговоры с Янкой Дягилевой за полтора месяца до её самоубийства. Становление группы «Иван-Кайф» из кухни общаги до памятника прямо в университете. Квартирники «Наутилуса» и «Гражданской обороны», Кинчев без грима, Романов из «Аквариума» и Сапунов из «Воскресенья», а также женщина, которая крутила роман с Юрием Антоновым, подбирала наряды для Софии Ротару и Аллы Пугачёвой, а закончила в пьяном полуобнажённом танце, завёрнутой в постер с лицом Антонова.
— Во всем виноваты музыка и любовь, — всегда говорю я в ответ на упрёки, что не знаю английского, что не получил диплома о высшем образовании, что я говённый математик, или на недоумения о чём-то ещё, чем непременно должен обладать к моим годам вменяемый и успешный человек.
Вот только вменяемым я перестал быть в первый же день учёбы на матфаке Новосибирского государственного ордена Трудового Красного Знамени университета имени Ленинского комсомола. Да что там в первый день — в первые же секунды, увидев её — конечно, ту, которую положено в плохих романах писать с прописной, свою первую любовь, — и пропав.
А потом была ночь, первая из ночей, проведённых на кухне общежития, — сначала в тишине, потом под робкие трогания струн старенькой гитары соседом.
Так у нас и повелось: часам к двум ночи, когда мои соседи-первокурсники, ещё не вкусившие прелесть ночных преферансов и пробежек до стоянки такси за пол-литрами за 25 рублей — спасибо Указу (он так и назывался, значительно, с прописной, и даже вербально было понятно, что это за документ — хорошо известный моему поколению Указ Президиума Верховного совета СССР «Об усилении борьбы с пьянством», после выхода которого купить без проблем бутылку горячительного стало невозможно), — в общем, когда все вокруг ложились спать, включая маленького сына того самого соседа-музыканта, обременённого к своему пятому курсу семьёй и сопутствующим «багажом», и все девять этажей затихали, на кухню матфаковского общежития НГУ № 8/1 отправлялись мы. Я усаживался в уголок с толстой тетрадью, куда переносил все неотправленные письма той самой первой любви, на три года старше меня, а значит ещё более недоступной. Мишка — так звали моего соседа по ночным бдениям и просто по этажу — усаживался в другой угол. Мы даже поначалу не обращали внимания друг на друга, уходя каждый в свои не очень радостные мысли, которые я фиксировал на бумаге, а он — переборами гитары. Неделю или две оба считали, что второй должен в конце концов уйти на другую кухню, на том же этаже, — зачем мешать страданиям другого, но всё как-то обустроилось без смены локаций, и уже к концу сентября мы в ночи кивали друг другу и даже неловко улыбались, впрочем, «в миру», днём, подчёркнуто не замечая недавнего собрата.
Уже к весне я узнал, что Мишка — не просто музыкант, а брат Диванов, член знаменитого клуба математиков Конторы братьев Дивановых, получившего своё название во время глобального переезда из пятиэтажных общаг в нашу новенькую тогда девятиэтажку, значительно более комфортную и по всем раскладам более удобную. Неудобно было только перетаскивать вещи из безлифтовой «шестёрки», где раньше обитал матфак, потому тащившие где-то позаимствованный пыльный диван отцы-основатели КБрД часто присаживались на него прямо на тротуаре, освежались — дело было ещё до того самого пресловутого Указа — и искромётно шутили, к концу пути став первыми братьями Конторы и членами образованного клуба, постоянной и высокочтимой традицией которого стали знаменитые первоапрельские капустники.
На первый для нас, поступивших прошлой осенью, капустник было не достать лишних билетов — ни на дневное выступление, где братья только похмельно притирались и откатывали придуманные шутки, ни на вечернее, более крутое и полное, без списанных в утиль не проканавших днём старых гэгов и с попавшими в топ новыми. Мишка писал свои песни теми же «нашими» ночами, подбирая слова под ритм и иногда — очень редко — приводя кого-то из коллег, чтобы послушали получившееся. На меня, первокурсника, гости кухни смотрели как на мебель, не замечая, потому Мишке даже не приходилось объяснять, что я тут делаю, странный лохматый чудак в старых вельветовых отцовских «вранглерах», никогда не сбривавший над верхней губой то, что я тогда считал усами.
Однажды «мебель» обрела голос: та, по которой я так страдал, ни разу с ней не заговорив и даже не приблизившись, оказалось, осталась без билета на капустник, и я должен был устроить всё так, чтобы она попала непременно на вечерний, лучший из двух. Билеты мне принёс сам Мишка — в обмен на обещание поработать гардеробщиком на обоих выступлениях, а ещё я раньше всех услышал все первоапрельские песни: к тому времени мой коллега по ночным бдениям совсем перестал меня стесняться и играл в полную силу.
Тем временем подоспела летняя сессия, где мне и вылезли боком все кухонные посиделки. После них, не засыпая до самого рассвета, странно было идти на первую пару: какая уж тут учёба, когда любовь, потому спал я после бдений до обеда. А этими парами, увы, были частенько английский с матаном, которые я благополучно завалил на первой же сдаче. С англичанкой я справился исключительно обаянием и четырьмя зазубренными фразами: «Ю а лукинг вэри вэл» (выпалив это прямо в дверях — сдавал я уже на дому у неё), «Вот тайм из ит?» (так я изображал торопыжность, когда меня спрашивали о чём-то непонятном), «Йес, ай ду» (этим я отвечал на все вопросы, начинавшиеся с «ду ю», как меня подучили, потому смело ляпнул эту «йесайду» на вопрос, пятеро ли у меня детей) и «Ай донт кэйч ю» — последнее обозначало, как мне сказали, что-то жаргонное на тему неврубания в базар собеседника и должно было произвести неизгладимое впечатление, что и вышло. Матанщик же Кобков, человек душевный, замдекана, прикрывающий таких балбесов, как я, признался мне, что он видит: человек я хороший, но математик — говённый. Зачёт и экзамен я, впрочем, получил, потому оставшееся до начала отъезда студиозусов в стройотряды время посвятил преследованию предмета своего обожания, с которым так ни разу и не поговорил, даже билеты на капустник подсунув через знакомых.
Наслушавшись ночью новых песен Мишки, мечтавшего к тому времени о собственной группе, каждый день я дожидался свою возлюбленную внизу, у вахты — иногда часами — и шёл за ней так, чтобы она не замечала меня, до самого торгового центра. Только нужно было идти не по тротуару, а вдоль него, прячась за деревьями и общагами: сначала за «семёркой» — там жили физики, сплошь мужики, патлатые и немытые, с дикими взорами, их можно было сразу опознать среди всех студентов. Под их окнами не было презервативов на ветках (наверное, немытость на это как-то влияла), потому можно было ломиться сквозь кустарник без опаски наткнуться лицом на что-то неожиданное. Потом надо было вынырнуть за «семёркой» и пройти вдоль математической «шестёрки», той самой, из которой несли мебель будущие братья Дивановы. Это можно было делать уже со стороны тротуара — там были густые деревья: Академгородок — он вообще густопоросший соснами и берёзами, только сначала вырастают берёзы, а потом, уже под ними, начинают подниматься сосны, и скоро они забивают собой берёзки, которые не любят тени и остаются в одиночестве — так мне объясняла одна биологиня, но это было уже сильно позже, когда я научился разговаривать с женщинами.
Потом надо было быстро перебежать к «пятёрке», где снова жили физики, только постарше и посемейнее, и через кусты тут идти было опасно, лучше чуть обойти и снова выбраться к следующей общаге со стороны тротуара, к «четвёрке», в которую селили всех подряд, от экономистов до феновцев. А вот возле «тройки» было головато, и надо было прятаться на её математических задах — тут тоже жили математики: математиков вообще было больше всех, но в «тройке» и «шестёрке» считалось жить непрестижным, потому что душ тут был внизу, разделённый на женский и мужской (однажды я по ошибке попал в женский, и воспоминания об этом остались в моей памяти навсегда во всех красках и деталях), а в блоках — только туалеты с раковиной.
Из-за «тройки» надо было, всё так же прячась, вынырнуть в сторону главного корпуса, потому что на тротуаре можно было столкнуться с ней, но торопиться следовало с осторожностью, так как существовала опасность выскочить прямо у неё на глазах — и тогда она всё поймёт! — и лучше всего было перебежать Университетский проспект и потом скользнуть в лес, проскочить его быстро, если не было луж, залететь — лучше с обратной стороны ТЦ — на второй этаж и вожделенно наблюдать оттуда за тем, как она ходит между полками с жёлтыми коробками турецкого чая и замороженными ананасами по рублю за пакет. Самым ответственным был момент случайной встречи по ту сторону полок — в это время необходимо было напевать что-то из будущих песен моего, как я уже к тому времени сообразил, знаменитого соседа — и тогда она, предмет моей страсти, услышав эту же песню позже, вместе со всеми, поймёт, что я приближён к самым главным людям общаги, и после этого бросится в мои объятия (через тридцать лет, вспоминая все эти планы и разглядывая свои фото той поры, я уже не удивляюсь, почему этот усатый чудак так долго оставался девственником).
А потом предстояла обратная дорога, и главное было — чтобы не попались по дороге знакомые, чтобы не потерять её из виду за торопливыми и никчемушными в тот момент приветствиями. И снова: математическая «тройка», набитая непонятно кем «четвёрка» с лицевой стороны, «пятёрка» с физиками поприличнее и посемейнее, но только не через кусты, «шестёрка» с гулом настраиваемых колонок к вечерней дискотеке, «семёрка» с афишами концерта какой-то непонятной Янки Дягилевой — кажется, той самой, с которой мы намедни пили у друзей, — и, наконец-то, «восьмёрка-первая», своя родная, где можно взбежать по параллельной лестнице и на пятом этаже, где большой холл и просматривается всё насквозь, увидеть, как она поднимается к себе на девятый, опустив голову и ни на кого не глядя.
А вечером можно было подняться туда, на девятый, и попросить хлеба — нам на четверых, девчонки, на преферанс засели, сало есть, а хлебом не обзавелись. И если повезёт, то четвертушку или даже половинку вынесет она. И послезавтра, если снова повезёт, она опять пойдёт в ТЦ, и если успеть, то где-то за «шестёркой» можно будет увидеть её сначала за деревьями, потом со второго этажа — у полок с турецким чаем, к которым нужно спуститься и напеть что-то из Мишки.
Теперь, в свои 48, я уже почти всё забыл и больше, наверное, придумываю, чем вспоминаю. Но каждый раз, когда в наушниках у меня играет выбранная на репите песня группы «Иван-Кайф», со старым ещё бэк-вокалом ставшей позже знаменитой Таньки Лазаревой — того самого Мишки Зуева, попавшего в чарты, засветившегося в фильме Соловьёва с песней «Штирлиц» и действительно ставшего в Академгородке тех и последующих лет знаменитым, я вспоминаю потёртую общаговскую кухню, вечно расстроенную гитару и песни, которые слушал на первом своём капустнике, сидя прямо за ней, той, которую надо писать с прописной: я тогда взял билет на следующий ряд, впервые оказавшись так долго и так близко от неё.
Она пахла корицей.
Потом наступили девяностые, которые меня застали часто наезжающим в Москву уже постсоветскую, но ещё не российскую, холодную столицу почти развалившейся страны с угрюмыми жителями и обшарпанными квартирами. Одну из таких квартир мы с коллегами по только-только зарождающемуся коммерческому кинопрокату, ставшему альтернативой прокату государственному, использовали в качестве импровизированной гостиницы, передавая из рук в руки ключи и инструкции: алкоголичке-хозяйке каждый день нужно выставлять бутылку водки или коньяка, за это она готова пустить переночевать в своей громадной прокуренной «трёшке» кого угодно, только она немного шумная и приставучая, потому стоит приходить попозже, чтобы она уже приняла свою дозу. Свободных номеров в гостиницах в конце восьмидесятых — начале девяностых в Москве никогда не было, потому ключи от коллег из кемеровского филиала кинопроката я принял с благодарностью и в первый же вечер пришёл на ночёвку по неосторожности слишком рано.
До десяти часов вечера, когда владелица квартиры всё же уснула, я раз двести услышал песню «От печали до радости» Юрия Антонова — кажется, у Галины, хозяйки, стояло какое-то приспособление для бесконечного повтора на единственной не пропитой в квартире ценной вещи — магнитофоне «Шарп», позволяющее играть выбранную композицию по кругу, на репите, доводя слушателей до истерики. У самой Галины песня вызывала слёзы, от них она переходила к несвязному бормотанию о Юрочке, называвшем её Гальюнчиком; всё это перемежалось воплями о том, что проклятый Юрочка сбежал от неё куда-то далеко, в больницу, а она так его любила. А ещё, жаловалась хозяйка, она одевала «этих доек»: так она называла «Софку» и «Алку» с большого концертного плаката, тыкая в фото Софии Ротару и Аллы Борисовны.
— Знаешь, кто придумал Алку одевать в эту хламиду?! — торжествующе говорила Галина, потрясая тем же плакатом. — Это когда она запела «Ледяной горою айсберг из тумана вырастает…»… — эту строчку она пропела внезапно низко и удивительно похоже на Пугачёву.
Придумала так одеваться, по словам Галины, она сама, а ещё она пошила крутые наряды для Ротару. Она тогда была гримёршей на «Мосфильме», ну и помогала подобрать Антонову что-то на съёмки: «Вот мы с ним и закрутили…»
К рассказам о красивой жизни, о гастролях в Крыму, в Юрмале и в Узбекистане, из которого они «с Юрочкой» вернулись в парче и шелках, я не слишком прислушивался: новая знакомая несла столько пурги, а я так уставал за день со всей суетой мотания по киностудиям и ожидания яуфов с копиями купленного у ЭТО «Ладья» фильма с будущей знаменитостью Аллой Клюкой, сыгравшей после в сериале «Клан Сопрано» одноногую любовницу главного героя, что мне нужно было только одного — дождаться, когда Галина прикончит очередную принесённую пол-литру и упадёт спать. Собственно, во все эти россказни про любовь с Антоновым я не верил, несмотря на развешанные по всей квартире плакаты с ним; один такой висел даже в туалете, истёртый где-то на уровне лица певца: кажется, туда его постоянно целовали, сидя на унитазе.
Но однажды вечером я зачем-то проговорился Галине про сегодняшний крутой квартирник с «Наутилусом» где-то в секретном месте, у какой-то Мары — это я услышал на киностудии от одного из режиссёров, и на квартирник, понятное дело, могли попасть только свои, куда там провинциальным мальчикам из далёкого Новосибирска.
— У Мары-Шмары? — переспросила уже пьяная Галя. — Так это рядом, у метро. У неё папаня дипломатом был, ну и две хатки ей прикупил на площадке, вот она и водит всех подряд ещё с тех пор, мы там отмечали Юрочкин юбилей…
Хозяйка не слишком внятно объяснила мне куда идти, а самое главное — что говорить хозяйке:
— Скажи, Галка-Нахалка тебя послала… А если спросит, какая Галка, скажи — та, что срёт в панамку… Она поймёт! — Галя довольно захохотала.
Всё так и вышло, хотя я до конца чувствовал подвох: тяжёлую дверь в доме с консьержкой, к счастью отсутствующей, мне открыла весёлая красивая женщина, от которой пахло чем-то дорогим, всем сразу — алкоголем и парфюмом. Она действительно переспросила про Галку, а когда услышала про панамку, долго не могла прийти в себя, пытаясь мне что-то объяснить, гогоча и зависнув со мной на пороге. Потом она всё же завела меня в бездонную квартиру, в которой я тут же потерялся, сунула в руки что-то хмельное в стакане, оказавшееся настоящим вермутом, не каким-то там «Букетом Молдавии», а «Чинзано», и махнула в сторону самой шумной комнаты. Там уже шёл импровизированный концерт, Бутусов как раз докряхтел-доорал про зёрна, которые отольются в пули, а среди зрителей обнаружились Кинчев без концертного грима, весь какой-то вздрюченный, нервный патлатый очкарик, в котором я не сразу признал Дюшу Романова из «Аквариума», а на огромной кухне обнаружился Сапунов из «Воскресенья» — то ли пьяный, то ли просто грустный. Ещё там сидела Ольга Кабо, в которую я тогда был влюблён, молоденькая и большеглазая, она почти не слушала песен и разговаривала с какой-то красивой чеченкой или дагестанкой, совсем девочкой. Я видел Кабо до того всего один раз, столкнувшись с ней в лифте на студии Горького, протянул ей тогда горячий беляш с ВДНХ, который она от неожиданности взяла, рассмеявшись, и думал, что она меня запомнила, но это было, конечно, не так.
Я быстро напился, почти не слушал песен, весь вечер ревновал всех вокруг к Кабо и так и не решился к ней подсесть, а потом и вовсе ушёл ещё до окончания всего действия, по дороге купил у таксиста бутылку дагестанского коньяка, с шумом и громыханием попал домой, разбудив хозяйку и удивив её новой тарой, и мы ещё полночи не спали, жалуясь друг другу на несчастную жизнь, несложившуюся любовь и прочие несуразности. Помню, что я недоумевал своей затянувшейся девственности, а раскрасневшаяся Галина демонстрировала танец, которому её научили на Кубе, куда она ездила «с Юрочкой», — по-моему, она врала, но танец был и впрямь забавный, хоть и исполнялся полуголой грузной женщиной, завёрнутой лишь в плакат с огромным фото Юрия Антонова на нём и названием концерта — «От печали до радости». Огромная стопка этих плакатов обнаружилась у Галины в спальне, куда я до того ни разу не заходил, а тогда попал, еле дотащив её, срубившуюся на каком-то из «кубинских» па и захрапевшую.
Наутро болела голова и тошнило, но пришлось вставать и открывать дверь после доставшей до печёнок трели звонка: к Гале пришла подруга. Раньше я не задумывался, откуда в доме берётся еда и прочие нужности, теперь выяснилось, что раз в неделю всё это приносит Таня, простая, жалостливая, в платочке и цветастой юбчонке, совсем не по-московски заботливая. Таня и рассказала, пока варила мне бульон на кухне и отпаивала чаем, что у Галины и Юрия Антонова действительно был долгий роман, а когда Юру наказали отлучением от концертов за какую-то провинность и он запил по-чёрному, Галя стала пить вместе с ним, чтобы не потерять его и быть всегда рядом, даже на разгульных пьянках. Выводили его из этого состояния уже в какой-то клинике, и Галю туда не пустили, а сама она не смогла побороть новую страсть: женский алкоголизм, говорят, не лечится. Так она и осталась одна.
Ещё Таня рассказала, что Галя всегда носила с собой в термосе специальный бульон, который её Юрочка обожал и считал не только панацеей от похмелья, но и полезным для связок. Секрет там был в каком-то очень долгом процессе варки на слабом огне, в бульон после добавлялась цедра апельсина и ещё какой-то ингредиент, который и делал бульон уникальным. Говорят, Галя даже в алкоголическую клинику носила термос с бульоном, но у неё отказывались брать передачи для Антонова, а однажды и вовсе грубо вытолкали взашей.
Таня мне сварила бульон обычный, без всякого апельсина, но он тоже помог, и я в тот же день улетел домой. На следующий день я познакомился с красивой девушкой, очень похожей на Ольгу Кабо, но о ней я ещё расскажу.
Красавицу-чеченку с красивыми именем Чулпан, будущую известную актрису и благотворительницу, я увидел позже в популярной тогда программе «Взгляд», но точно ли это была она, та подруга Ольги, я не знаю.
В Галины прокуренные апартаменты я больше не приезжал: к тому времени мы научились бронировать блатные места в хороших гостиницах, потому ключи от квартиры я вернул кому-то из кузбасских коллег-киношников. Их начальник стал основателем большой сети кинотеатров, филиал её открыли и у нас в Новосибирске, я даже был приглашён на первый показ и встретился с бывшим кузбассовцем, ныне мультимиллионером и филантропом. Про Галю я у него не спрашивал — откуда ему помнить такие детали, да и было это всё уже больше четверти века назад.
Ту песню, что бесконечно играла в квартире Галины, я, конечно, долго не мог слушать — так она мне тогда приелась. Недавно её крутили по радио в том же огромном торговом центре, где находится сеть кинотеатров того филантропа, — и оказалось, что песня совсем не противная, даже наоборот.
В ней есть такие слова:
«Но не стало преграды, и нет расстоянья,
Наша встреча — награда, ты рядом опять.
От печали до радости — всего лишь дыханье,
От печали до радости — рукою подать…»
Галина в ту ночь сказала, что это написано про неё.
И я ей верю.
Результатом моих поездок по киношным делам стали увеличившиеся доходы и плакат у кровати в общаге матфака № 8/1 с любимой Ольгой Кабо. В ту ночь мы как раз играли в преферанс прямо под ним, закрыв пульку только к утру. Я оказался в небольшом плюсе — играли, разумеется, по копеечке: при невезухе в этом раскладе можно было проиграть десять рублей, четвёртую часть стипендии, деньги не катастрофичные, но существенные — на десятку мы однажды с соседом по комнате Серёгой прожили целый месяц. Бутылка водки при этом стоила в магазине как раз около десятки, а у таксистов — и того дороже: раза в два-три, как повезёт. Впрочем, наш вечно невезучий одногруппник Женька умудрялся даже по копеечке — это, правда, был рекорд — сливать тридцатник за игру, который у него справедливо забирали, а потом всё же, конечно, возвращали.
После похмельного завершения преферанса — водка закончилась много раньше пульки — мы отправились перекусить в столовую. На скамейке возле общежития сидели две девицы-абитуриентки. Одна была очень похожа на Ольгу Кабо с плаката у моей кровати: шатенка с длинными густыми волосами, в простом летнем платье, с большими тёмными глазами и с каким-то справочником по математике в руках — назавтра абитура сдавала письменный экзамен.
На обратном пути, когда мы уже почти миновали скамейку, где прежние девицы так и продолжали зубрить математику, я остановил ещё более похмельного, чем я, друга Вовку и сказал ему фразу, которую он, как выяснилось, помнит и через двадцать пять лет:
— Там сидит моя будущая жена. П-знакомь меня с ней. Пжа-а-алста!
Вовка был красавчиком и вернулся с морфлота, у него был так подвешен язык, что он убалтывал кого угодно на что угодно, а год назад, тютелька в тютельку, я познакомил его с Юлькой, которую сам же привёл в гости на преферанс и которая, отозвав меня, сказала, что она хочет тут остаться, придумай повод, мне очень-очень надо — и я придумал, и она осталась, к этому времени уже совсем перенеся свои вещи к Вовке.
И Вовка начал разговор с девицами; они, как и положено, хихикали; «моя» при этом больше молчала и почему-то посматривала на меня, а не на моего друга-красавца. Позже я спрашивал её об этом, но она только пожимала плечами и говорила, что я показался ей добрым и хорошим.
После у нас с ней было только полчаса. За это время я ей рассказал о том, что пишу все шутки для знаменитого к тому времени КВН НГУ, состоящего из тех самых братьев Дивановых и Мишки Зуева, будущего лидера группы «Иван-Кайф». Ещё я хвастал знакомством с Янкой Дягилевой, кассета с песнями которой была у девушки с собой, и обещал непременно сводить её на концерт, когда абитуриентка поступит на свою «экономику».
Разумеется, она не поступила, и папа её увёз назад, на Урал. Через три дня, изрядно поднабравшись, я спустился на первый этаж общежития, где тогда поставили междугородние автоматы с пятнадцатикопеечными монетами, позвонил папе девочки и рассказал о годичных курсах подготовки к поступлению, о том, как здорово будет будущей студентке пожить тут год и напитаться — я так и сказал — духом университета. С работой и жилищем для его дочери я помогу, у меня схвачено и я обо всем договорился, но главное — приступать к занятиям надо немедленно-пренемедленно, уже буквально послезавтра, иначе закончатся специально выделенные под меня квоты и места.
Назавтра я протрезвел, а будущий тесть сказал, что дочь вылетает через день.
Никаких годичных курсов, конечно, не существовало, и я, встретив в аэропорту ту, что была так похожа на Ольгу Кабо, привёз её к себе и немедленно улетел в Сочи на фестиваль, ставший потом «Кинотавром», вернувшись с огромными деревянными ящиками с персиками — для неё, конечно. А потом была ночь с Кузьминым на бобине магнитофонной «сорокапятки» и «Когда нам было по семнадцать лет», с идеально ритмичным шорканьем быстро закончившейся плёнки, которую некому было поменять, так мы были заняты той ночью. Потом был счастливый год, и мы так и не нашли времени зайти на концерт Янки, хотя она пела тут же, рядом, в «семёрке» физиков — зачем, ещё успеем, у нас ведь у всех впереди целая жизнь. А когда меня позвали на какой-то квартирник с хрипящим невпопад лидером «Гражданской обороны» и Янкой в перерывах его хрипа, я даже порадовался, что пошёл туда один: к моей подруге приехала с проверочным визитом мама, а слушать Летова мне показалось лишним, он даже в ноты толком не попадал, как мне тогда казалось.
Конечно, через год она снова не поступила, и раздосадованный отец окончательно увёз её домой, на Урал. Поначалу она приезжала ко мне, и мы каждый раз долго планировали сходить на ту же Янку, реже появлявшуюся в студгородке и, кажется, совсем освоившуюся в Питере и Москве, но всё заканчивалось отсыпанием после бурных ночей — уже без Кузьмина.
Потом был март, мой день рождения и её слова — обычные, которые говорят по телефону в таких случаях про то, что всё было хорошо, прости, но больше ничего не будет. Я тогда впервые в жизни бросил телефонную трубку — это было пошло и глупо, но я бросил. Она мне это простила, но позже, сильно позже.
Потом я ехал в автобусе «8-Э», что означало вообще-то «экспресс», по какому-то бесконечному маршруту из Академгородка в город и пил из горлышка сбережённый для неё массандровский портвейн, неловко вскрывая пластмассовые пробки и рассказывая почему-то оказавшейся рядом Янке, некрасивой и угрюмой, о том, что случилось, кто в этом виноват и почему всё должно закончиться крюком в потолке моей первой съёмной квартиры, нереально высоченной «сталинки». Дома я даже нашел верёвку и удобную табуретку, но тут позвонили в дверь, и у меня в гостях оказался Женька, тот самый неудачливый преферансист, прихвативший сорокаградусное, что в смеси с уже употреблённым портвейном выключило меня из жизни совсем не так, как я предполагал при виде крюка.
На девушке, так похожей на Ольгу Кабо, я женился только через пять лет, после долгих уговоров, сватовства, отчаянья и собственной упёртости.
Я не успел спросить Янку, точно ли это была она в том маршруте «8-Э», когда я рассуждал о крюке, — она сама ушла и не вернулась уже через полтора месяца, и никто теперь не узнает, что с ней случилось в тот майский день, после которого её нашли в реке.
Умерла после тяжёлой болезни Юлька, жена того самого Вовки, который меня познакомил с будущей женой. Он просто написал мне, что Юлька лежит рядом, и её больше нет.
Женьку, неудачливого игрока в преф, спасшего меня своей сорокаградусной гадостью и жесточайшим похмельем от крюка в потолке, убили в Казахстане на следующий день после нашей встречи. Его вдове так и не выдали положенные бумаги, и она уже много лет остаётся замужем за ним. У них уже совсем взрослая дочь.
Замдекана Кобков, сказавший, что я хороший человек, но говённый математик, умер ещё в 2006 году. Он был вредным, но помогал восстановиться в универе моим друзьям.
В своём первом за много лет плеере у меня есть все песни Мишки Зуева и его «Иван-Кайфа» — так стала называться его группа, чьи песни впервые официально прозвучали на первоапрельском капустнике через пару недель после моей ночи в обнимку с портвейном, несколько песен Янки, дом которой не так давно хотели снести, с обязательной «Как же мне хуёво», и даже Юрий Антонов. Но проходя недавно мимо памятника Мишке — да, в Академгородке есть памятник ему и его лирическому герою, — я почему-то включил именно Антонова, «От печали до радости» — не спрашивайте почему.
Той скамейки у общежития НГУ № 8/1 больше нет. Не знаю, зачем её убрали, — там даже тротуара больше не осталось, всё заросло. И где теперь знакомиться тем, кто увидит свою будущую жену, — не знаю.
Портвейн я не пью с того самого величайшего в жизни похмелья и несостоявшегося крюка. Меня мутит даже от его запаха.
За прошедшие годы мне несколько раз говорили те слова, что обычно говорят женщины в таких случаях: про то, какой я хороший, что со мной было здорово, что не нужно обижаться… Но первой была та девочка со скамейки, похожая на Ольгу Кабо, которая когда-то простила мне, что я бросил трубку.
После этого я ещё трижды бросал трубку, много-много позже. Но мне прощали.
Наверное, я и впрямь хороший человек.
Но говённый математик.