Какие из нас получатся киборги-феминисты
Иллюстрация: Федя Федин
01 сентября 2017

Сращивание человеческой органики и технологий — вопрос уже решённый: бионические протезы и глаза, чипы, вживлённые под кожу, и антенны, вмонтированные в мозг — всё это уже давно обыденная реальность. Но почему у человека такая сильная тяга к модификации собственного тела? Специально для самиздата «Батенька, да вы трансформер» культуролог, преподаватель факультета свободных искусств и наук СПбГУ Владислав Дегтярёв объясняет, почему кибернетика станет первым опытом трансформации человеческого тела, от которой нам не будет страшно.

«Манифест киборгов» (1985) теоретика феминизма и профессора Калифорнийского университета Донны Харауэй, только что изданный «Гаражом» и «Ad Marginem» по-русски, написан вовсе не о киборгах. В нём говорится о единстве, об индивидуальности и о пагубности нашей привычки мыслить бинарными оппозициями.

Киборги, объясняет Харауэй, это мы все, поскольку в современном мире все привычные границы утратили свой смысл. Поэтому и традиционные дихотомии, такие, как «сырое vs. варёное», «священное vs. мирское», «мужское vs. женское» оказались лишёнными содержания, не описывающими адекватно нашу реальность, неотличимую, кстати, от вымысла. И уж точно больше не работает противопоставление искусственного и естественного. Все эти вещи и образы не противоречат друг другу, но друг друга дополняют.

Киборги и боги оказываются в нашем восприятии соединены, как две половины единого целого.

«Я бы скорее предпочла стать киборгом, а не богиней, несмотря на то, что они обе связаны в одном хороводном танце», — так в русском переводе звучит последняя фраза трактата. То обстоятельство, что многие читатели сумеют запомнить только этот эффектный пассаж, явно входило в авторский замысел. Киборги и боги (причём боги скорее греческие, высшие специалисты в своём деле) оказываются в нашем восприятии соединены, как две половины единого целого.

Здесь просвещённый читатель может с лёгкостью заметить прозрачнейший намёк на Фрейда, ещё в 1930 году в «Недовольстве культурой» провозгласившего человека «богом на протезах». Согласно Фрейду, люди не только сами придумали богов, но и по-настоящему смогли ими сделаться, хотя для этого потребовалось долгое развитие цивилизации и техники:

«С давних времён, — пишет Фрейд, — человек создавал себе идеальное представление о всемогуществе и всезнании, воплощением которого были его боги. Им он приписывал всё то, что было ему запрещено. Можно даже сказать, что боги были его культурными идеалами. Теперь он очень близко подошёл к достижению этих идеалов, он сам сделался чуть ли не богом. Правда, лишь настолько, насколько человеческий здравый смысл вообще признаёт эти идеалы достижимыми. В одних случаях они совершенно неисполнимы, в других — наполовину. Человек стал, так сказать, богом на протезах, величественным, когда употребляет все свои вспомогательные органы, но они с ним не срослись и доставляют ему порой ещё немало хлопот».

Обращение к Фрейду помогает понять двусмысленность, едва ли не тавтологичность фразы Харауэй. Повторим ещё раз, что под пером Харауэй киборг оказывается предлогом для того, чтобы подвергнуть сомнению все идентичности, конвенции и социальные связи. Это очень сильный приём: то, что соединяет в себе органическое и механическое, не только не относится к одной из категорий, которые принято считать взаимоисключающими, но и демонстрирует условность всех остальных границ и классификаций. Собственно, мы можем видеть это и без её помощи. Так, оппозиция мужского и женского оспаривается психоанализом и концепцией гендера. Оппозиция природы и культуры при ближайшем рассмотрении оказывается недавним изобретением, к тому же далеко не очевидным. То же самое происходит с противопоставлением мира и текста и (возможно) настоящего и прошлого.

«Машины на редкость суетливы и максимально далеки от созерцания»

«Машины конца двадцатого века, — пишет Харауэй, — сделали глубоко искусственным различие между естественным и искусственным (sic!), умом и телом, саморазвивающимся и выстраиваемым извне, как и многие другие разграничения, ранее применявшиеся к организмам и машинам. Нашим машинам свойственна тревожная живость, сами же мы пугающе инертны».

Отметив, что Харауэй сама время от времени обращается к бинарным оппозициям, а значит, непоследовательна, остановимся на противопоставлении шустрых машин инертным нам. Есть книга «Совершенство техники», написанная Фридрихом-Георгом Юнгером, младшим, но не менее талантливым братом писателя Эрнста Юнгера, и в этой книге приводятся замечательные в своей глупости слова некоего Анри ван де Велде (возможно, это бельгийский архитектор, работавший в стиле ар-нуво) о машинах, прекрасных в своём статуарном совершенстве. «Люблю машины, — говорит ван де Велде, — они словно бы создания высшего уровня. Разум избавил их от всех страданий и радостей, присущих человеческому телу в деятельном и усталом состоянии! Машины на своих мраморных постаментах ведут себя как Будды, сидящие, скрестив ноги, в вечном лотосе и предающиеся созерцанию. Они исчезают, когда рождаются более прекрасные и совершенные, чем они». Юнгер сопровождает эту цитату саркастическим комментарием, сводящимся к тому, что машины на редкость суетливы и максимально далеки от созерцания, то есть хвалить их, в общем-то, не за что. Можно вспомнить Маринетти и итальянских футуристов, воспевавших скорость ради скорости и изменения ради самих изменений, и решить, что Харауэй с ними солидаризуется. Но нет, она глубже, и её претензии куда более масштабны.

Мир, изображенный в её манифесте, оказывается не буйством бессмысленных стихий, не хаосом, полным шума и ярости, а чем-то вроде детского конструктора, детали которого можно соединять в произвольном порядке. Не означает ли это возвращения барочного мира-конструктора, мира-текста, то есть риторического мира без иерархий, где всё со всем сравнивается и сочетается?

Собственно говоря, Харауэй сама на это намекает, приводя таблицу, в которой показывает смещение не только современного мировоззрения, но и методологии наук в сторону всё большего интереса к информации и языку.

Попытавшись прочитать «Манифест киборгов» сквозь призму барочных трактатов, подобных «Подзорной трубе Аристотеля» Эмануэле Тезауро, мы получим картину сборно-разборного мира, насквозь механистичного и не только лишённого эмпатии, но и не заслуживающего её. Свободная комбинаторика частей этого мира, не знающего различий между рукотворным и природным, органическим и механическим, искусственным и естественным (это не тавтологии — можно убедиться, что перечисленные пары противопоставлений не совпадают по своему значению) позволяет любые комбинации. Однако это достигается ценой полной объективации такого набитого шестерёнками и пружинами мира. В этом мире не только животные, но и человек постоянно уподобляется механизму (об этом пишет Вальтер Беньямин в «Происхождении немецкой барочной драмы»). Механическое же не обладает собственной субъектностью, оно приводится в движение извне, однако Харауэй против этого решительно возражает.

Возможно и другое прочтение этого текста, учитывающее опыт русских формалистов (в первую очередь Виктора Шкловского), занимавшихся не только разборкой и сборкой реальности, но и стремившихся восстановить органику пересобранного заново мира, и противопоставлявших на этом основании анатомирование мёртвого тела и хирургическую операцию на живом.

Будущее становится новой архаикой, мы сами устанавливаем законы природы и проводим границу между возможным и невозможным.

И хотя Донна Харауэй ничего не пишет о хирургии, однако возникающая под её пером новая реальность образована из самых разных элементов, срастающихся без зазоров и швов. «Киборг, — пишет она, всё более увлекаясь, — это кибернетический организм, гибрид машины и организма, создание социальной реальности и вместе с тем порождение фантазии. Социальная реальность — это живые социальные отношения, наша важнейшая политическая конструкция, вымысел, изменяющий мир… Киборг — это воплощение фантазии и живого опыта, меняющее то, что считается женским опытом в конце двадцатого столетия. Это борьба на жизнь и на смерть, но граница между научной фантастикой и социальной реальностью — оптическая иллюзия». Вымысел и реальность оказываются едиными, образуя некую новую реальность, творимую силой воображения, словно песней Орфея. Будущее становится новой архаикой, мы сами, словно мифологические предки в начале времён, устанавливаем законы природы и проводим границу между возможным и невозможным.

Харауэй считает, что новая эпоха будет именно такой: новым мифом, который, в отличие от старого, не должен закончиться и уступить место «обычному» миропорядку. «В конце двадцатого века, в наше время, мифическое время, мы все — химеры, выдуманные и сфабрикованные гибриды машины и организма; короче, мы киборги».

Пытаясь стереть границу между машиной и человеческим существом, мы устраняем также различие между чудовищным и нормальным.

Как всегда, можно доказать, что ничто не ново под луной, в том числе и смешение живого и неживого. Американская исследовательница Джессика Рискин, историк науки, занимающаяся человекоподобными автоматами Вокансона и других мастеров восемнадцатого века, пишет о начавшемся в пятидесятые годы размывании некогда чётко прочерченной границы между искусственным и природным, а также между органическим и механическим. Этой границы восемнадцатый век не знал, поэтому была возможна утка Вокансона — рукотворная, но почти живая. Но в начале девятнадцатого столетия живое и искусственное снова оказываются разделены непреодолимой чертой. В это время машин начинают бояться, свидетельством чему становятся новелла Гофмана «Песочный человек».

Если мы вслед за Гофманом видим в механическом устройстве чудовище, то, пытаясь стереть границу между машиной и человеческим существом, мы устраняем также различие между чудовищным и нормальным. Не будет ли такое стирание границ ликвидацией категории жуткого?

«Чудовище, — пишет Закия Ханафи в книге с характерным названием «Чудовище в машине», — есть „не человек“, и оно явным образом сигнализирует об этом посредством своего тела: тела с избытком членов или с недостаточным их числом, с членами в неправильных местах. Чудовища уродливы, поскольку де-формированы (de-formed), буквально находятся „вне формы“, отклоняясь от красоты обыкновенного телесного устройства. Я знаю, что я человек, потому, что я — не это. Чудовище служит для того, чтобы утвердить границы человеческого сразу на „нижнем“ и на „верхнем“ их пределе: полуживотное или полубог, всё прочее — чудовищно».


Чудовища во всём нам противоположны: они нарушают все визуальные приличия, соединяют несоединимое и оказываются в самых неожиданных местах.

Прибегнув к оппозиции внутреннего и внешнего, мы увидим, что чудовищное относится к другому диапазону явлений, нежели жуткое, и вообще эти два понятия принадлежат к разным культурам, одна из которых интроспективна и заинтересована в рационализации своего внутреннего мира, другую же культуру, явно экстравертную, заботит демаркационная линия между своим (правильным, человеческим) и всем, что в этом мире нам чуждо. Преодоление непреодолимых границ (трансгрессия) есть без сомнения жуткое явление, поскольку оно проецируется на нашу собственную телесность, нарушение же масштаба, лишающее нас возможности соотносить окружающий мир с собственным телом, чудовищно, но это внешняя по отношению к нам вещь. Чудовища во всём нам противоположны: они нарушают все визуальные приличия (сформулированные по нашему образу и подобию), соединяют несоединимое и оказываются в самых неожиданных местах.

Химерные существа попадают в область жуткого, только если мы имеем склонность соотносить их с привычным и общепринятым представлением о себе. Как напоминает Ханафи, «чудовища вызывают смущение и ужас, поскольку кажутся соединяющими животное с человеческим… Своим неупорядоченным телосложением и перепутанными членами чудовище угрожает низвергнуть любой порядок, разрушить все иерархии. От чудовища несёт дикостью и лесами, пространством за пределами законов».

Но, как говорит нам Харауэй, все иерархии надуманны, и «нет ничего, что действительно убедительно фиксировало бы разграничение человеческого и животного». Пересекая границы, мы (как потенциальные киборги) должны испытывать восторг и любопытство, а вовсе не страх. Вдохновенно модернизируя, она утверждает, что «киборг появляется в мифе как раз там, где нарушена граница между человеческим и животным. Киборги вовсе не возвещают отгораживания людей от других живых существ — напротив, они — свидетельство тревожного и приятного тесного спаривания».

Систематически нарушая границу между человеком и животными, творцы мифов создали кентавров, гарпий, сирен. Роль этих персонажей двойственна, как и их облик, ведь они одновременно и страшные монстры, и культурные герои. Кентавры выступают то как буйные разбойники, то как мудрые учителя. И даже первыми царями на Пелопоннесском полуострове были полулюди-полузмеи Кекропс и Эрихтоний.

Потомком же последних афинских царей был Платон. Соблазнительно было бы предположить, что он мог вести свою родословную от змея Эрихтония. Но нет — династия прерывается за поколение до царя Кодра, бывшего предком великого философа. И если Платон не унаследовал миксантропическую мудрость, то, может быть, мы способны реконструировать её по методу Донны Харауэй?

ДОБАВЬТЕ КОММЕНТАРИЙ

comments powered by HyperComments

Больше?